Не трогай меня Взорвусь - Анна Грей
Я спустился. Кабинет Виктора Степановича — тесный, заваленный папками и отчётами, с кружкой остывшего чая на подоконнике (чёрный, без сахара, чайный пакетик — на блюдце, использованный дважды — армейская экономия). На стене — фотография: группа военных в горах, молодые лица, камуфляж, автоматы, и один — в центре, с трубкой в зубах, с усами — он. Тридцать лет назад.
Он стоял у стола — высокий, сухой, с сединой до корней и трубкой в нагрудном кармане.
— Ветров, присаживайтесь.
Я сел. Стул — жёсткий, деревянный, без подушки. Армейский подход: сидишь — значит, ненадолго.
— Коротко. У нас нет штатного инструктора по физподготовке. Был — уволился. Бюджет — нулевой. Ребятам нужны тренировки: утренние, во дворе, базовые. Бег, разминка, упражнения. Ничего особенного — просто чтобы двигались. Чтобы утром было — куда встать и зачем выйти.
— Понял.
— Я слышал, вы каждое утро бегаете. Десять километров. В любую погоду.
Я не стал спрашивать, от кого слышал. Лёха. Кто ещё.
— Бегаю.
— Помогите. Три раза в неделю, утром. Заплатить не можем — бюджет. Только чай и благодарность Тамары Ивановны, которая, как вы уже знаете, выражается в борще.
Я молчал. Он — тоже. Трубка — в руке, пальцы обхватили чашу, и я видел, что трубка — старая, с потемневшим деревом, с зубным следом на мундштуке. Его трубка. Его якорь.
— Зачем им тренировки?
Он посмотрел на меня — серьёзно, без усмешки, которая была его рабочим выражением.
— Потому что тело — единственное, что у них осталось. Не у всех — целое, но — живое. И если тело двигается — голова начинает верить, что движение возможно. Не фигурально, Ветров. Буквально. Мужик, который утром отжался десять раз, — к вечеру ест. Мужик, который утром побежал — к вечеру звонит жене. Я это видел. Тридцать лет — видел.
Я хотел отказать. Рот уже открылся — «Спасибо, не моё». Универсальная формулировка. Без объяснений.
Но через стену — тонкую, советскую, с трещиной от пола до потолка — я услышал голоса из общего зала. Тихие, мужские, вперемежку с чьим-то смехом и чьим-то молчанием. И подумал о Мише на скамейке. О чёрном экране телефона, в который он смотрел. О наушнике, который он вытащил. Одном. Левом.
И о том, что сегодня утром я стоял у турника в своей квартире — руки на перекладине, правая и протез, и подтянулся двенадцать раз, и не было никого, кто бы это видел. Ни одного человека. Двенадцать подтягиваний — в пустоту. Как сигнал, который никто не принимает.
— Ладно. Во сколько?
Виктор Степанович не улыбнулся — только кивнул, коротко, как кивают люди, которые привыкли, что мужчины говорят «нет», когда хотят сказать «да», и нужно просто подождать, пока перестанут упираться.
— Семь утра. Понедельник, среда, пятница. Во дворе. Одежда — любая. Ребят будет от пяти до десяти, зависит от дня и погоды. Некоторые — на колясках, некоторые — на протезах, некоторые — целые, но сломанные внутри. Вы разберётесь.
Я разберусь. Оценить состояние каждого, определить физические ограничения, составить программу, адаптировать. Не психология — инженерия. Задача, параметры, решение.
Это я умею.
Вышел из кабинета. В коридоре — Лёха. Ждал. Сигарета — не горела (в помещении не курил), но торчала из зубов, как палочка, и он выглядел одновременно грозно и нелепо.
— Согласился?
— Да.
— Я знал. — Колёса скрипнули по линолеуму. — Ветер, ты предсказуемый, как минное поле: все знают, что рванёт, вопрос — когда.
— Лёха.
— Что?
— Заткнись.
Он заржал — громко, раскатисто, на весь коридор, и медсестра за стойкой подняла голову, и где-то в зале — кто-то оглянулся, и Миша — я увидел через стеклянную перегородку — Миша в углу, в наушниках, повернулся в нашу сторону.
На секунду. И снова — в чёрный экран.
Я вышел на улицу. Ноябрь. Мокрый ветер, лужи, серость — не одного оттенка, а тысячи: серость асфальта, серость неба, серость лиц. Сунул руки в карманы, пошёл к метро. Считал шаги — по привычке, на автомате, как считают пульс: не думая, но зная.
На двести сорок третьем — остановился. Цветочный ларёк. Тот самый, где неделю назад купил кактус. Ларёк светился изнутри жёлтым светом и пах землёй и водой, и женщина за прилавком посмотрела на меня вопросительно, и я понял, что стою здесь уже пятнадцать секунд и не могу объяснить — ни ей, ни себе — зачем.
Зачем я купил кактус. Зачем поставил его на кресло. Зачем — вообще.
Она заметила, что у неё один кактус. Один — на подоконнике, среди фотографии мёртвого отца и пустого кабинета, где она проводит по двенадцать часов в день, слушая мужчин, которые не умеют говорить о боли. Один кактус. И я — зачем-то — подумал, что одному кактусу на подоконнике — как одной кружке в кухне. Не хватает пары.
У меня на кухне — две кружки. Одна — моя, армейская, зелёная. Вторая — просто стоит. Четыре года. «На всякий случай», которого не было и не будет.
Не моё дело. Я здесь по направлению суда. Шесть месяцев, сорок минут в неделю. Протокол.
Я отвернулся от ларька и пошёл дальше. На четыреста двенадцатом шаге поймал себя на том, что думаю не о шагах, а о том, что она поливает мой кактус. Каждый день. Оба. Потому что «он стоит на моём подоконнике — значит, мой тоже».
Протокол: не привязываться. Не замечать. Не чувствовать.
Протокол — дефектный. Перепроверить.
ГЛАВА 3.
Я приехала в центр в половине седьмого — раньше обычного на полчаса, потому что не спала с пяти и лежать на диване, слушая, как холодильник ведёт свой предрассветный монолог, не было сил. Холодильник гудел ровно, с лёгким присвистом, как Сергей Палыч на четвёртом сеансе, когда рассказывал про Кабул и заикался на слове «друг», потому что друг — не вернулся, и слово — застревало, и он — застревал вместе с ним.
Поднялась на второй этаж, включила лампу, поставила чайник (чёрный, крепкий, без сахара — мой утренний ритуал, как Глебов бег: не удовольствие, а топливо), достала тетрадь — и замерла у окна.
Во дворе, на площадке за зданием, где летом ставили столы для барбекю, а осенью не ставили ничего, стоял Глеб. Семь без двух минут, ноябрьская темнота, мокрый асфальт, единственный фонарь