Не трогай меня Взорвусь - Анна Грей
Я закрыл глаза. И заснул — рядом с живым человеком, и мне не снилось ничего. Ни песок, ни провода, ни таймер. Темнота — чистая, тёплая, с её дыханием на моём плече. И больше — ничего.
Утро. Шесть часов. Её квартира.
Она спала. Я — не спал. Лежал и слушал её дыхание, и думал: координаты на предплечье — место, где я выбрал жизнь. А координаты этой квартиры — четвёртый этаж, Кунцево, четыре тысячи семьсот двадцать восемь шагов от моей двери — место, где я выбрал жить.
Разница — огромная. Выбрать жизнь — секунда, синий провод, вспышка. Выбрать жить — каждый день. Чайник. Кружки. Её волосы на подушке. Это — труднее, чем провод. Провод — секунда мужества. Жить — мужество без перерыва.
— Марина.
Она открыла глаза — сонные, карие, и на секунду — не помнила, где. Потом — вспомнила. И улыбнулась — той, с ямочками.
— Что?
— Ты уволишься?
— Откуда?
— Из центра. Ты не можешь быть моим психологом и... этим.
Она приподнялась на локте. Волосы — спутанные, на щеке — след от подушки.
— Я перевела тебя к Виктору Степановичу. Вчера. До того, как ты пришёл.
— До?
Я смотрел на неё. «До» — значит она знала. Раньше, чем я вышел из кабинета. Раньше, чем Лёха произнёс «дойди до неё». Раньше, чем я решил. Она — уже решила.
Не за меня — за себя. За то, что граница — профессиональная, чёткая — должна быть чистой, если её пересекаешь. Не размытой, не нарушенной — сдвинутой. Осознанно. По-взрослому.
— Я знала, что ты придёшь. Граница должна быть чистой. И я её сдвинула — осознанно. Не нарушила этику — пересмотрела. Для тебя. Для нас. Для того, что это — не «психолог и пациент», а другое. И «другое» не помещается в кабинет с двумя одинаковыми креслами. Ему нужно — вот это. Кухня. Подушка. Две кружки.
— Виктор Степанович — знает?
— Знает. Усмехнулся в усы. И ушёл. Потому что он — не из тех, кто запрещает взрослым людям.
Я встал. Прошёл на кухню. Помыл вчерашние кружки — обе. Заварил — зелёный (восемьдесят пять, четыре минуты) и чёрный (девяносто пять, четыре минуты). Поставил на стол. Два чая. Два запаха — травяной и терпкий. Два человека.
Она пришла — в моей футболке (нет, в своём свитере, потому что это — её квартира, и здесь — её вещи), босая, с ямочками, и села за стол, и взяла свою кружку — чёрный, крепкий. Я — свою, белую, в которую вчера налил ей зелёный, а теперь — себе.
Молчали. Тишина — домашняя. Не кабинетная, не дворовая. Та, в которой чайник остывает, и свет за окном — серый, и между двумя кружками на столе — не расстояние, а связь.
— Доброе утро, сапёр.
— Доброе, мозгоправ.
ГЛАВА 11.
Он не «исцелился».
Я знала это профессионально, каждой страницей учебника, который стоял на полке и который не нужно было открывать. ПТСР не проходит за ночь. Не проходит за неделю, за месяц, за год. Иногда — не проходит никогда, и тогда вопрос — не вылечить, а научиться жить рядом. Как живут с хронической болью: не побеждая — договариваясь.
Но он — менялся. И я — видела.
Тренировки — официально. Виктор Степанович выбил зарплату — символическую, из тех сумм, которые в бюджетных организациях называют «материальным стимулированием» и от которых хочется спрашивать: «Это — за месяц? Или за час?» Глеб принял без обсуждения. Подписал договор — протезом придерживал бумагу, правой расписывался, и я подумала: первый документ за четыре года, который связывает его с миром. Не с судом — с миром.
Три раза в неделю, семь утра, двор. Ребят стало больше — не пять-десять, а двенадцать, пятнадцать. Слух разошёлся: среди ветеранов, среди жён, среди тех, кто приходил не за терапией, а за принадлежностью. За ощущением «свой». За мужиком с одной рукой, который командует «ещё пять» и делает сам — протезом упираясь в асфальт, и от этого — не жалость, а злость: если он может — какого чёрта я не могу?
Глеб на тренировках — другой. Не тот замороженный, контролирующий мужчина, который сел в дальнее кресло на первом сеансе и выдавал по два слова за вопрос. Здесь — командир, который шутит и держит, который видит каждого и не отворачивается, который стоит рядом и ждёт, пока человек сделает сам. Здесь — живой. И от этого «живой» у меня каждое утро — комок в горле, когда я стою у окна с кружкой и смотрю, как он ведёт разминку.
Не комок. Не горло. Не штамп. Просто — смотрю и не могу оторваться, и чай остывает в руке, и я замечаю это только когда первый глоток — холодный.
Миша — бегал. Пятьсот метров, потом семьсот, потом километр. Молча, ровно. И однажды — в столовой, за обедом — сел рядом с Серёгой и Пашей. Не за отдельный стол, в углу, с наушниками. Рядом. И ел — пирожки Тамары Ивановны с мясом, и Серёга что-то рассказывал, и Паша молчал (Паша всегда молчал), и Миша — слушал. Без наушников. Оба уха — открыты.
Я стояла в дверях столовой с подносом и не могла войти. Потому что если войду — он заметит и замкнётся. А если не войду — увижу, как мальчик, который полгода назад решил, что жизни он не нужен, ест пирожки с мясом рядом с живыми людьми.
Не вошла. Стояла. Подносом прикрывала лицо. Потому что — непрофессионально.
Глеб бегал. По утрам, десять километров — но теперь иногда я бегала с ним. Не десять — три, иногда пять, задыхаясь на каждом подъёме, потому что моя физическая форма — бутерброды и двенадцатичасовой день — не выдерживала сравнения с его армейской.
Он не подстраивался. Бежал впереди, потом оборачивался, ждал. Когда я доползала — не хвалил. Тренировал.
— Спину ровнее.
— Не... могу... говорить... и бежать... одновременно.
— Дышишь ртом. Дыши носом.
— Я... сейчас... умру.
— Не умрёшь. Темп — свой,