Котёл - Арсений Громов
— За Москву, — сказал он только, тихо, Сашке. — За Москву, браток. Не зря. Точно тебе говорю — не зря.
— Опять ты, доктор, «точно знаю», — отозвался из темноты Гордеев. Без насмешки. — Дай-то бог, чтоб не соврал и тут.
— Не совру, Степан Игнатьич. В этом — не совру.
Гордеев подсел ближе, протянул ему отсыревшую горбушку — последнюю.
— Ешь. — И, помолчав, тихо, чтоб другие не слышали: — Ты сегодня, доктор, полроты вывел оттуда, откуда ни один не должен был выйти. Я видел. Полковнику дорогу переломил, пулемёты прижал, охотников с тыла снял, Зимина прикрыл. Я тридцать лет воюю и охочусь, а такого не видал. — Он посмотрел на Корнева в упор, и в белёсых глазах было что-то новое — не подозрение, не расчёт даже. Что-то вроде веры. — Кто ты есть на самом деле, я не знаю. Но когда выйдем к своим — расскажешь. Слово?
— Слово, — сказал Корнев. — Выйдем — расскажу. Тебе одному.
— Выйдем, — сказал Гордеев. И это прозвучало не как надежда. Как решение. — Сто вёрст до своих, доктор. По немецким тылам, с ранеными, по морозу. Но мы выйдем. Раз ты нас из такого вытащил — и это пройдём.
Он встал, оглядел свою крошечную, измотанную, мокрую горстку — семеро из армии — и сказал негромко, буднично, как говорят в начале долгой дороги:
— Подымайсь, славяне. Ночью идём. На восток. К своим.
* * *
До своих было сто двадцать вёрст и две недели. Корнев это знал. Остальные — нет, и это, может, было к лучшему.
Шли ночами, отлёживались днём. Гордеев вёл — по звёздам, когда они были, по мху и по чутью, когда их не было, обходя дороги, деревни, всё, где мог быть немец. А немец был везде. Тыл наступающей группы армий «Центр» кишел колоннами, обозами, тыловыми частями; по дорогам ползло на восток железо, и в небе на восток шли самолёты, и весь этот огромный механизм войны катился туда, к Москве, прямо через них, семерых, ползущих ему навстречу.
Голод пришёл на третий день. Сухари кончились. Ели то, что находили на неубранных, брошенных полях: мёрзлую картошку, чёрную, сладковатую от мороза, грызли сырой. Один раз повезло — наткнулись на убитую, ещё не протухшую лошадь, и Гордеев нарезал конины, и они ели её полусырой, обжаренной на крошечном, в ладонь, бездымном огне в яме, и это был пир.
Корнев следил за всеми, как над тяжёлыми в реанимации. Голод, холод, усталость, раны — каждое по отдельности терпимо, а вместе они убивают. Он распределял конину так, чтобы раненым больше. Он гнал спать по очереди, не давая засыпать на холоде насмерть. Он растирал обмороженные ноги связиста — того молчаливого бойца из веденеевской группы, у которого после болота стопы пошли нехорошими сизо-багровыми пятнами. И с каждым днём всё яснее понимал, к чему идёт.
На пятую ночь они вышли к деревне — крошечной, дворов в десять, в стороне от дорог. Гордеев долго лежал на опушке, смотрел.
— Немца вроде нет, — шепнул. — Дым из двух труб. Живут. Рискнём за хлебом? Без хлеба раненые не дойдут.
— Я пойду, — сказал Корнев. — С тобой. Остальные — здесь, прикрывать.
Они подошли к крайней избе в предрассветной мгле. Гордеев тронул дверь — открыто. Внутри, у едва тёплой печи, сидела старуха — одна, древняя, в платке, с лицом, изрезанным так, будто на нём отпечаталась вся прошедшая по этой земле война.
Она не испугалась. Подняла на них выцветшие глаза, оглядела — мокрых, заросших, с оружием, с красными звёздами на том, что осталось от шапок, — и всё поняла.
— Окруженцы, — сказала не вопросом. — Свои. — Она тяжело поднялась. — Садитесь, сынки. Есть хотите.
У неё почти ничего не было. Немцы прошли — забрали корову, кур, что нашли. Но она достала из-за печи завёрнутый в тряпицу хлеб — полкаравая, чёрного, своего, — и луковицу, и положила перед ними, и смотрела, как они едят, и беззвучно плакала, вытирая глаза концом платка.
— Ешьте, ешьте. Худые-то какие. У меня двое таких же где-то… старшой под Смоленском, меньшой — не знаю где. Может, тоже вот так по чужим избам… Может, и их кто покормит. — Она перекрестила их. — Вы ж к своим? К нашим? Дойдите. Слышите? Дойдите, родимые. И гоните его, ирода, с земли нашей. Гоните.
Корнев смотрел на этот хлеб — последний хлеб нищей старухи, отданный чужим мальчишкам за то лишь, что они свои, — и в горле стоял ком, какого не было даже над убитыми. Он оставил ей на столе, незаметно, у печи, две из четырёх своих оставшихся таблеток — обезболивающее из будущего, в фольге, которое всё равно нельзя было показывать; пусть думает, лекарство, пригодится.
— Дойдём, мать, — сказал Гордеев, поднимаясь, пряча глаза. — Спасибо тебе. Век не забудем.
— Идите с богом. Огородами идите, там лощинка, к лесу выведет, немцы туда не суются. — Она проводила их до двери. — И вот ещё, сынки. — Понизила голос. — Третьего дня в Жилёво, за лесом, немцы понаехали. Не простые — этих все боятся. Облавы делают, окруженцев ловят, по лесам с собаками. Офицер у них главный, молодой, в очках, ласковый — а лютый. Старост гоняет, в каждую деревню заглядывает. Вас, видать, и ищут. Берегитесь его, родимые. Лесом, лесом идите.
Гордеев и Корнев переглянулись.
Офицер. Молодой. С собаками. Ловит окруженцев.
— Как звать офицера, мать, не слыхала? — спросил Корнев тихо.
— Слыхала, старосту нашего гонял, кричал. Чудно́е имя. Майн… Майнгард, что ль. — Старуха покачала головой. — Сатана, прости господи.
Майнхард.
— Спасибо, мать, — повторил Корнев. — Век не забудем. Правда.
Они уходили огородами, лощинкой, как сказала старуха, и Корнев нёс в себе и тепло этого хлеба, и холод этого имени. Майнхард шёл по их следу. Охотник, упустивший добычу на болоте, не бросил гон. Он вёл его сюда, в тыл, по лесам, методично, с собаками.
И от