Механизатор 82. Том 2 - Андрей Вершинин
Потом он стал вершить.
Вершина — это конус, и его надо свести так, чтобы каждый следующий пласт лежал внахлёст на предыдущий, как черепица. Семёныч свёл её минут за сорок, и когда он кончил, стог стоял метров пяти, ровный, туго набитый, с гладкими боками, и вершина у него была как крыша.
Потом Семёныч съехал по нему на заднице.
Съехал он лихо, как пацан, и внизу его поймали за руки, и он встал, отряхнулся и пошёл к бидону с водой, и тогда все захлопали.
Хлопали недолго и как-то смущённо, потому что у нас так не делают.
Семёныч на это не обернулся.
Веник стоял рядом со мной и смотрел на стог задрав голову.
— Пётр Сергеевич. А на это есть инструкция?
— На что?
— На стогование. Порядок укладки, размеры, требования.
Я подумал.
— Инструкция вон. — Я показал на Семёныча, который в это время пил из ковша, проливая на грудь.
Ганин посмотрел, помолчал, потом всё-таки достал тетрадку и что-то записал.
Вершить стога к двухтысячным перестали совсем: пошли рулоны в плёнке, и это правильно, и быстрее, и не гниёт, — только умения этого не стало вообще ни у кого, и никто не заметил, когда именно оно кончилось.
Ночевать остались на стану.
Оставались не все — баб увезли, — а человек десять: те, кому завтра с четырёх, и Пашка, который упросил отца, и Мишка, которого никто не спрашивал.
Костёр развели у вагончика.
Картошку пекли в углях, и она получилась как всегда: снаружи уголь, внутри сырая, и мы её ели, обжигаясь и вытирая руки о штаны, и она была лучшей картошкой, какую я ел за две жизни.
Речка была в трёхстах метрах.
Купались перед костром, в темноте, с матом и хохотом, и вода была тёплая сверху и ледяная у дна.
Мишка нырнул и вылез с раком.
— Мужики! Смотрите!
— Где взял?
— Под корягой! Их там полно!
Рака пустили по кругу. Рак был средний, злой и цеплялся за всё подряд. Немедленно возник спор о том, можно ли из одного рака сварить что-нибудь осмысленное; Дудник утверждал, что если наловить ведро, то это дело; Прохоров говорил, что раков надо в августе, а сейчас они пустые.
Мишка нырял ещё четыре раза и больше ничего не поймал.
Рака в итоге отпустили, и он ушёл задом, с достоинством, и Мишка ему вслед сказал, чтоб передал своим.
Потом сидели.
Твердохлеб гармонь не привёз, поэтому пели без неё, и пели то, что поют: длинное, протяжное, про то, что кто-то кого-то не дождался. Начинали двое, подхватывали остальные. Пели плохо и с удовольствием.
Мишка рассказал про медведя.
Медведь на этот раз был уже не с телёнка, а «с доброго бычка», и стоял он не за березняком, а прямо на дороге, и Мишка на него посмотрел, а медведь на Мишку.
— И чего?
— И ничего. Разошлись.
— Кто первый ушёл?
Мишка помолчал.
— Он, — уронил Мишка с достоинством.
Санька сидел с краю, у самого огня, и подкладывал.
Он подкладывал по одной палке, аккуратно, и смотрел в костёр, и с ним никто специально не заговаривал, потому что все три недели наговорились.
Один раз Мишка к нему полез.
— Сань. А правда, что там…
— Не.
— Я ж не сказал что.
— Всё равно не.
Мишка нисколько не обиделся и переключился на Дудника.
Дробот у костра произнёс за вечер два слова.
Первое было «дай» — про кружку. Второе было «нет» — когда Мишка предложил ему завтра поменяться местами.
Пашку в тот день впервые поставили работать всерьёз.
Его определили на стог, подавальщиком, к Семёнычу, и он отстоял там два часа рядом со взрослыми мужиками и не сдох, хотя работа на стогу — это вилы над головой, пыль, труха и жара, и там взрослые к концу шатаются.
Он весь вечер потом ходил как надутый.
Он старался не показывать, что доволен, и от этого было ещё виднее, и Гуров на него один раз посмотрел так, как отцы смотрят, когда никто не видит.
У костра я ему налил.
Налил я ему чаю, а не того, о чём он подумал, и он сначала расстроился, а потом ничего.
— Ну. С почином.
И протянул руку.
Он её пожал — обеими сразу не сообразил, схватил одной, крепко, по-взрослому, — и уши у него в свете костра стали совсем тёмные.
И в эту секунду у меня в голове шевельнулось.
Не мысль. Не картинка. Что-то мелкое и быстрое, вроде того чувства, когда заходишь в комнату и на пороге забываешь зачем: я держал его ладонь в своей и совершенно точно знал, что с этой рукой что-то не так, — и не мог сказать что, и через полсекунды это ушло.
Я потряс головой и полез за папиросами.
— Дядь Петь, а ты во сколько встаёшь?
— В четыре.
— А я в четыре не могу.
— Сможешь.
Мишка тут же вклинился и стал рассказывать, как он однажды проспал сутки, и рассказывал он это минут двадцать, и все слушали, потому что было поздно и никому не хотелось вставать и идти спать.
Спали в вагончике и на сене.
Я лёг на сене, снаружи, потому что в вагончике духота и храпит Дудник.
Ночь была тёплая, и было слышно речку, и коростель драл своё в кустах без остановки часов до трёх, и комары ходили тучей, но на сене, если зарыться, они не достают.
Я лежал и смотрел вверх.
Звёзд было столько, сколько бывает только тут и только в июле, и Млечный Путь стоял поперёк неба совершенно отчётливо, как на картинке, и я минут десять его разглядывал и думал, что за тридцать лет городской жизни я его видел раза три.
Никаких мыслей у меня в тот вечер не было.
Это, наверное, самое главное, что я могу про тот июль сказать: у меня в голове не было ни одной мысли. Ни про партию, ни про Крайнова, ни про то, что я в июне выговорил матери