Второй шанс для Лекаря. Том 8 - Алексей Аржанов
Никитин протолкался ко мне через гвардейцев, всё ещё держа полотенце.
— Михайло Алексеевич, это что ж, правда? Вас Бонапарт к себе звал?
— Звал.
— А вы?
— А я здесь, Алексей.
Он перекрестился и сел на ящик, и колени у него, я заметил, дрожали.
— Я тут три лазарета держу, — проговорил он, утирая лицо полотенцем, — а вы, выходит, по императорам ходите. Предупреждали бы хоть.
— Предупреждаю. Больше не пойду.
— Побожитесь.
— Ей-богу, Алексей. Меня теперь туда и не пустят.
— А Парижа-то не жалко? — спросил он, помолчав.
— Жалко, — признался я. — Только в Париже нет тебя с твоими тремя лазаретами. Кто бы мне там котлы кипятил?
Никитин засмеялся и наконец перекинул полотенце через плечо.
Сергей прибежал ко мне к полудню, запыхавшись, с расстёгнутым воротом, и Дубасов с рукой на косынке едва поспевал за ним.
— Это правда? — выпалил Сергей, не поздоровавшись. — Государь тебя Бонапарту подарил?
— Не подарил. Я здесь, как видишь.
— У нас в полку говорят: кивнул! — Сергей сорвал с головы шляпу и хлопнул ею по колену. — Мои в Алле тонули, Михайло, а он лекарей раздаёт, как табакерки!
— Тише, — сказал я. — Сядь.
На ящик он сел, тяжело дыша. Дубасов встал у него за спиной и огляделся, не слушает ли кто.
— Кивнул, — сказал я. — А потом передумал. Отказать Бонапарту за него должен был кто-то другой, Сергей, и этого человека я подыскал заранее.
— Какого ещё человека?
— Вдовствующую государыню.
Он уставился на меня, раскрыв рот.
— Ты что же, ей написал?
— Ей нет. Мариинская больница её, а я числюсь за Мариинской. Стало быть, и лекарь её.
Дубасов понял первым и затрясся от смеха, придерживая больную руку. Сергей перевёл взгляд с него на меня.
— Матушкин, — протянул он и вдруг расхохотался так, что шляпа слетела у него с колена. — Матушкин! Ох, Михайло… Ну ты и лекарь.
Потом он оборвал смех и схватил меня за рукав.
— А если б не вышло? Ты подумал, что было бы с Настей?
— Только о ней и думал, когда кланялся.
Сергей долго смотрел на меня, не выпуская рукава.
— Насте не пиши, — сказал он наконец. — Слышишь? Она с ума сойдёт.
— Напишу. Она меня всё равно по почерку раскусит.
— Это верно, раскусит. — Он отпустил мой рукав и криво усмехнулся. — Отец мне писал, что она по твоим письмам видит, когда ты не спал. Я тогда ещё посмеялся.
Махнув рукой, Сергей подобрал шляпу и ушёл к своим, а Дубасов на прощание отдал мне честь здоровой рукой.
В четыре часа за рекой ударили пушки, и Никитин поднял голову от котла.
— Опять палят.
— Смотр, — сказал я. — Бонапарт показывает государю свою гвардию.
— Мир у них, а пороху не жалеют, — проворчал Никитин и снова склонился над котлом.
К вечеру мимо лазаретов проехал вчерашний флигель-адъютант. Завидев меня у котла, он придержал коня и поклонился первым. Вчера он примерял на меня французский мундир, а нынче ему, видно, рассказали, кого государь не отдал Бонапарту и чьим именем при этом прикрылся. Слухи в главной квартире ходили быстро, и на этот раз шли мне на пользу.
* * *
Положение о носильщиках я писал девять ночей подряд, в избе на нашем берегу, при сальной свече. Днём хватало лазаретов. Юлиус, студент из Дерпта, что вёл у меня счёт, сверял по своим листам каждое число, и спорили мы с ним до хрипоты.
— Двое на роту мало, Михайло Алексеевич, — твердил он. — Под Фридландом из роты выбывало по тридцати человек.
— И по пятьдесят выбывало, — отвечал я. — Только носильщики выносят тех, кто сам не дойдёт. Прочих перевязывают пакетами соседи по шеренге. Двоих на роту к осени выучить можно. Четверых не выучишь, и полки их не отдадут.
— А кто учить станет?
— Лекари при подвижных лазаретах. И мои фельдшеры из школы.
— Ваших двадцать, а рот в армии сотни!
— Значит, мои двадцать выучат двести, а те двести выучат всех прочих. Арифметика, Юлиус.
— А ежели полки отдадут четверых?
— Тогда напишем второе положение. Первое должно пройти, Юлиус. Второе пройдёт за ним.
Двадцать первого к нашему берегу пристала знакомая лодка, и Ляховский, поляк из-под Вильны, служивший при Ларрее, подал мне записку, не выходя из неё.
«Неделя прошла, — писал Ларрей. — Нога у Батиста жива. Окно чистое, жара нет, пальцы тёплые. Император спрашивал вчера и велел передать вам, что русские умеют отказывать, кланяясь».
Записку я прочёл дважды и только тогда заметил, что держу её обеими руками.
— Есть у меня к вам и своя просьба, пан лекарь, — сказал Ляховский, глядя в сторону. — Вы поедете в Москву через Вильну?
— Через Вильну.
Он достал из-за пазухи письмо, незапечатанное, сложенное вчетверо, и подержал его в руке, не решаясь мне отдать.
— Матери. Десять лет она меня не видела. По воскресеньям она ходит к Острой Браме, и кармелиты при часовне её знают. Отдайте отцу Иерониму, он передаст.
— Отчего не по почте?
— Из французского лагеря? — Ляховский невесело усмехнулся. — Его прочтут в трёх канцеляриях, и до неё оно не дойдёт. Я писал ей трижды, пан лекарь. Ни одного ответа.
— Может, письма не дошли.
— Может. А может, дошли, да ей не отдали, потому что сын её служит Бонапарту. — Он протянул мне письмо. — Прочтите и вы. Там про то, что я жив.
Письмо я взял. Ежели о нём узнают в нашем штабе, скажут, что лекарь Салтыков возит французскую почту, и отвечать за меня придётся Виллие. Только письмо было к матери, и прочесть мне в нём, кроме «жив» и «молюсь за вас», было нечего. Я положил его к Настиному плану.
— В Пултуске я думал о вас дурно, — сказал Ляховский и вдруг улыбнулся, открыто, по-мальчишески. — Вы знаете.
— Знаю. Вы мне говорили.
— А теперь передам Батисту, что вы ему кланяетесь. — Он помолчал и прибавил тише. — Скажите отцу Иерониму ещё одно, ежели не трудно. Что образок её я ношу. С того дня, как ушёл.
Двадцать третьего французы вернули по размену наших пленных, всех двадцать три человека из моего списка. Ходячие шли пешком, лежачих везли на телегах, и на последней телеге сидел Демьян Котов, наш егерь, которому я вскрывал голову в тильзитской кирхе.
— Ваше благородие! — замахал он мне, и я побежал навстречу, потому что махать ему было рано. — Вы говорили, последним поеду. Вот я и последний!
Под шапкой я разглядел свежую повязку, наложенную аккуратно, на французский манер, крест-накрест.
— Голова не кружится?
— Не кружится. Только чешется, где ни тронь.