Прихоть - Асти Брамс
В центре двора – гроб.
Открытый. Обитый дешёвой красной тканью, потемневшей от влаги по краям. Вокруг толпились люди, заслоняя обзор своими спинами. Но я знал, кто там лежит. Знал так же точно, как и то, что не смогу подойти ближе. Ноги не слушались. Не от страха – от команды:
– Стой здесь и не шуми. Мать нужно чтить молча. Понял меня?
Голос отца – сухой, отрывистый, как треск переломленной ветки – прозвучал откуда-то из памяти, а не из двора. Его самого я не видел. Он был где-то впереди, среди чёрных силуэтов. Может, стоял у гроба. Или разговаривал с кем-то из мужчин, куривших у забора и прятавших сигареты в кулак от ветра. Мне было всё равно. Я стоял там, где велели. Маленький, продрогший, в куртке без капюшона. Стоял и смотрел на спины чужих взрослых людей, которые по очереди подходили к маме, крестились, качали головами и плакали. Потом отходили и начинали переговариваться вполголоса, будто меня не существовало.
Но я слышал. Каждое слово.
– Бедный мальчик… – причитала грузная женщина в чёрном платке, промокая глаза мятым платком. Она стояла в трёх шагах и даже не смотрела в мою сторону. – Как рано пришлось повзрослеть, Господи… Пяти лет нет ещё.
– Кто теперь с ним будет? – отозвался мужской голос из-за её плеча. Хриплый, прокуренный. – Отцу-то в рейсы надо. Он неделями дома не бывает…
– Может, к бабке отправит, – вступила другая женщина, понизив голос, но недостаточно. – Она, конечно, скромно живёт… Но всё лучше, чем детдом какой-нибудь! Или интернат.
Интернат. Детдом. Слова ударили в грудь тупой, взрослой болью, которую четырёхлетний мальчик не мог осмыслить, но чувствовал нутром. Что-то страшное. Что-то, откуда не забирают.
– Н-не х… х… хочу к баб-бабке!
Голос вырвался сам. Тонкий, звонкий, срывающийся и сломанный. Слова налетали друг на друга, спотыкались, застревали в горле, будто кто-то перекрыл трубу, по которой они шли. Я слышал себя со стороны и не узнавал. Рот открывался, язык бился о нёбо, но звуки выходили рваными, изуродованными, как мятая бумага, которую пытаешься расправить.
Нет. Нет! Я ведь умел говорить. Ушли годы терапии, унижений от сверстников и моего упорства… Но голос не подчинялся. Стал чужим, предательским, как всё вокруг.
– Я н-не… п-по… п-пойду!..
Женщина в платке наконец повернулась. Посмотрела сверху вниз, ее глаза были мокрыми, жалостливыми. Перевела взгляд на собеседницу и покачала головой. Вот и всё. Никто не подошёл, не присел рядом, не положил утешительно руку мне на плечо. Слова мальчика упали в воздух и растворились, словно ненужные…
Внезапно всё вокруг стихло. Ветер замер, голоса пропали, будто кто-то выкрутил громкость до нуля. Тучи остановились и даже скатерть на столе перестала шевелиться. Мир превратился в фотографию – серую, зернистую, с запахом сырой земли и дешёвых гвоздик.
Я дышал тяжело, как после бега. В груди саднило. Глаза горели от непролитых слёз, которые нельзя было выпустить, потому что отец сказал – молча. Чтить – молча. Быть мужчиной – молча. Даже если тебе четыре года, даже если мир раскалывается и язык больше не подчиняется.
Я посмотрел на маму.
Толпа расступилась – или исчезла, во сне это одно и то же. Между мной и гробом не осталось ничего. Три шага по мокрым плитам. Ноги сдвинулись сами, тесные ботинки зашаркали по бетону. Я подошёл, встал на цыпочки и заглянул через обитый тканью край.
Сначала – волосы. Светло-русые, длинные, разложенные кем-то аккуратно по плечам и белой подушке. Я помнил этот цвет. Единственное, что помнил отчётливо, ярко, как не помнил ничего другого из той жизни. Мамины волосы, когда утреннее солнце попадало на них сквозь кухонное окно и они становились почти золотыми.
А лицо… Оно было размытым. Словно кто-то провёл мокрой ладонью по незастывшей краске. Нос, губы, скулы – всё сливалось в бледное, нечёткое пятно, и сколько бы я ни вглядывался, черты ускользали. Не помнил в четыре года. Не помнил в пятнадцать. Не помнил и теперь, стоя на мокром бетоне в тесных ботинках, задыхаясь от невозможности вспомнить единственного человека, который…
– Мама…
Звонко. Чисто. Без единой запинки – будто заикание растворилось в этих двух слогах, которые шли не из горла, а из-под рёбер, из самого нутра, откуда ничего нельзя заглушить.
– Мама!
И лицо проступило.
Медленно, как проявляется старый снимок в растворе. Сначала – линия бровей, мягкая, тёмная. Потом нос, чуть вздёрнутый, с россыпью веснушек на переносице, которых я не мог помнить, но почему-то видел. Губы – бледные, сомкнутые, с трещинкой на нижней. Скулы – высокие, нежные. Молодое лицо. Красивое. Моложе, чем я сейчас.
Я смотрел и не дышал. Боялся моргнуть – закрою глаза хоть на мгновение, и пропадёт. Размоется снова. Навсегда.
А потом её веки дрогнули.
Лёгкое, едва уловимое движение, как трепет крыла бабочки. И медленно, невозможно медленно – мамины глаза открылись.
Я очнулся из сна, будто вынырнул из-под воды, в которой тонул. Тело бросило вверх, словно кто-то дёрнул за невидимый трос, привязанный к грудине. Сердце колотилось с такой яростью, что отдавало в горло, в виски и в кончики пальцев, а перед глазами стоялоее лицо…
Я сидел на кровати, опершись на руку, и ощущая холодный мерзкий пот на шее и спине. Как будто психика решила добить меня, вытащив из памяти один из самых тяжелых эпизодов. Сквозь грохот пульса, не сразу начал пробиваться настойчивый звук. Дыхание… Шумное, частое, неровное – совсем рядом.
Рука метнулась к Мие раньше, чем я успел о чём-то подумать. Пальцы коснулись щеки и обожглись.