Половодье в городе - Александр Васильевич Малышев
— Да я же, — начал Максим и задохнулся от растерянности, — я не умею.
Взгляд черных, небольших, глубоко сидящих в костистых впадинах глаз Лыскова стал еще острей.
— Как — не умеешь? Ты мне вола не крути. Я сколько раз видел — на заседаниях головки всякие рисуешь, корабли с парусами… — Лысков полушутливо погрозил пальцем. — Не прибедняйся.
— Да это я так просто, со школы еще. В школе на промокашках рисовал, от скуки, но ведь это совсем не то. Это все по воображению, понимаете?
— Вот и хорошо. Вот и вообрази.
— Не, я не смогу. Я не могу рисовать похоже, с натуры.
Лысков свел свои угластые брови и опять прихлопнул ладонью по клеенке.
— Печатными буквами можешь, а рисовать не можешь, как это так? Чему вас тогда там, в Иванове, учили?
— У нас не художественное училище…
Лысков поморщился и перебил:
— Ну, вот что. Это мое задание тебе. Чтобы завтра к митингу портрет был.
Он встал из-за стола, давая этим понять, что разговор окончен, выключил телевизор и неожиданно сменил властный тон на добродушный, уговаривающий:
— Ведь не картину я от тебя требую, портрет, и портрет-то лишь на завтра, к митингу. А дальше-то он будет не нужен. Дальше-то полно будет его портретов — в газетах, на открытках, в багетовых рамах. О нем еще и кино снимут, цветное, вот увидишь. А я хочу, чтобы завтра, на митинге, все на него посмотрели. Сделаешь — три дня дам: езжай, как солдат, в досрочный отпуск, к родителям, проведай их или к зазнобе, есть, наверно, зазноба-то, а? — Лысков вздохнул. — А сейчас иди, работай, время не ждет.
Максим ушел от Лысковых, проклиная привычку свою на скучных уроках и заседаниях чертить, что на ум придет: парусники, за́мки и женские головки, которые с некоторых пор стали курносы и круглолицы, как Лена, заодно уж он помянул недобрым словом и Лыскова и Ширяиху, в которой был всего один фонарь, да и тот у сельсовета. Оттого ли, что черно было вокруг, хоть глаз выколи, черно и безлюдно, или от невыполнимости задачи, которую нежданно-негаданно взвалил на него Лысков, Максиму стало очень одиноко. Он слепо брел в темноте, оступаясь и оскальзываясь на сырой, измятой машинами и тракторами дороге, слышал, как перелаиваются собаки во дворах Рыжиковых и Мухиных, и не знал, как ему теперь быть. Он понимал, что значит не выполнить задание Лыскова. А с другой стороны — как его выполнить?..
И все же над досадой, над раздумьем о личном, сиюминутном, сглаживая и словно бы смывая их собой, преобладало в Максиме удивление свершившемуся.
Жизнь как будто сдвинулась вся сразу — вместе с Ширяихой, окрестными лугами и лесами, сдвинулась и толкает его, Максима, вперед, кажется, крупная сильная рука надавливает меж лопаток. Пробираясь в темноте, он раз-другой посмотрел в небо, искал в нем живую, родную звездочку, но над Ширяихой плотно стояли облака, плотно, как набрякшие бревна в запани…
Максим ничего еще твердо не решил, а между тем зашел на квартиру предупредить хозяйку, чтобы не запирала наружную дверь: у него, мол, срочная работа, вернется поздно. Он запасся сигаретами, пришел в клуб, что был под одной крышей с библиотекой, взял фанерку из старого портрета, пузырьки с гуашью, кисти и перенес все это в библиотеку.
В библиотеке было сыро, зябко, мыши шуршали за пузырящимися обоями. Максим сходил к поленнице, принес охапку дров, мокрых и скользких от снега, выпавшего накануне и растаявшего. Когда затрещала, разгораясь и корчась, береста, когда огонь, окрепнув, подсушил поленья и принялся за них, возникло такое ощущение, будто в библиотеке появился еще один горячий, рыженький, неунывающий человек. Максиму стало повеселей. Он снял пальто, завесил газетами окно, смотревшее в пустое поле и сейчас черно-блестящее, словно огромный, немигающий, жуткий глаз.
Верно говорят: душа робеет, а руки уж делают. И Максим, посидев на корточках возле устья печки и словно бы оттаяв, взял фанерку и загрунтовал ее. Пока грунт подсыхал, он ходил между покосившимися, грубо сколоченными стеллажами, порой трогал корешки книг, думал про Юрия Гагарина и пытался лучше представить себе его лицо, цвет глаз, волос. Странное дело — одновременно он видел и Лену, такой, какой была она на занятиях, во время экзаменов и, наконец, в роли Машеньки, в спектакле, который выпускники сыграли на маленькой сцене в актовом зале училища.
Максим тревожился: Лена явно заслоняла первого космонавта, так что еле уловимые, лишь раз увиденные черты его лица таяли в более четких, определенных чертах лица Лены, исчезали за ее ржаной челкой и широко расставленными, узковатыми глазами. Это было как наваждение, а грунт уж просох, время близилось к полуночи, и пора, пора было закрепить в рисунке то телевизионное, нечеткое изображение, что видел Максим несколько часов назад. Он остро заточил карандаш и с отчаянной решимостью — была не была! — торопясь, вычертил на загрунтованной фанере наметки портрета. Делая их, почувствовал: не то, совсем не то. Портрет выходил безжизненным, непохожим. Максим положил новый слой грунта, вздохнул. «Уж этот мне Лысков! Спит себе спокойно, а я изводись тут…» Он присел возле печки, в жарком розовом свечении раскаленных углей, подвинул вглубь, на угли, не сгоревшие концы поленьев. Те подымились, потрещали и занялись оранжевым, бодрым огнем. И опять вспомнилась Лена, вспомнилось, какой была она на выпускном вечере: нарядная, милая, счастливая, вся уж в будущем, как птица перед весенним перелетом. Максим быстро подошел к столу. Он понял, почему так настойчиво вспоминается ему Лена. Она и первый космонавт поразительно схожи, не столько внешне, простыми и ясными чертами лица, хотя и в этом было что-то общее. Куда больше сходства у них в чем-то главном, душевном, в самом настрое. Так же вот напоминают друг друга чем-то общим, родным июльские разноцветные луга, светлые березовые рощи, травы, в которых щедро усеяны солнечными зайчиками, седые деревни на зеленых косогорах, чистые, тихие, зеркально прозрачные лесные речки…
Максим думал обо всем этом, и казалось, не рука, а сама горячая мысль его, мысль и счастливое чувство, переполнившее сердце, волшебно легко рисовали портрет первого космонавта… Максим отложил карандаш, взял фанерку и встал с