Без гнева и пристрастия - Юрий Евгеньевич Яровой
Я вернулся к форточке.
— У меня новости, — вспомнил я про утреннее совещание в кабинете Буркова. — Завком вам, Алексей Федорович, выделил путевку для завершения лечения в какой-то черноморский санаторий. И бюллетень оплатят полностью.
Никакой реакции! М-да… И Галочка — смотрит в окно, отвернувшись… А ведь слышала, что Вера Петровна сказала про Ивана.
— Вы знаете, — услышал я минуту спустя, — сегодня ко мне приходили ребята. Славный народ. Поспорили мы. Учиться им надо.
— О чем же вы спорили? — спросил я чисто механически, ибо в голове у меня было совсем другое: Иван, Галочка, день без содержания, Ивановы «поминки»… Где он сейчас? Маше надо бы позвонить…
— Да вот, — помолчав немного, продолжал Зорянкин. — Валя Зимина прочла книжку английского писателя о смысле жизни… Забыл название. Она мне говорила, а я забыл.
— Зимина? Из семнадцатой? — уточнил я. В моей мутной голове мгновенно просветлело: синяя книга — Сомерсет Моэм. «Подводя итоги». А внутри фотоснимок: пикник, лесная поляна, Зимина, Простова, Огуренкова и сам Зорянкин. Счастливый такой Зорянкин.
— Да… Этот писатель, — продолжал Зорянкин, так и не ответив на мой вопрос, — пишет, что если, мол, человек сам уходит из жизни, то он его не только понимает, но и одобряет.
— Моэм?
— Да, кажется, Моэм.
— «Если человек сам уходит из жизни, — тотчас всплыли у меня перед глазами строки из синей книжки, — когда в жизни его не ждет ничего, кроме боли и горя, я могу только одобрить его поступок». Это?
— Да. У вас блестящая память!
— Память — как собака. Надо только дрессировать чаще. Все научится помнить, — нес я какую-то ерунду, а сам в это время тщетно старался вытряхнуть из больной головы уставшую, зябко стянувшую на груди кофточку мою Галочку… Черт принес эту Зимину с Моэмом вместе! — Ну и что Зимина говорит?
— Обрушилась на Моэма. Буржуазный пессимист, и все такое.
— А! Правильно, — одобрил я Зимину, а сам был в следовательской: сквозь двойное и уже порядком запылившееся окно лился тревожно-красный свет низкого декабрьского солнца, и нежно-русые Галочкины волосы алели, словно листья осины, прихваченные первыми холодами… — А вы согласны с Моэмом?
— Я?
Вопрос Зорянкина, видимо, застал врасплох.
— Или вы согласны с Островским? — продолжал я в том же духе, понимая, что меня опять заело, опять понесло… — Помните: «Она дается ему один раз, и прожить ее надо так…» Одним словом, с пользой надо прожить жизнь. Так?
— Да как вам сказать… До июля я был целиком на стороне Островского…
— До июля? — удивился я слегка, скорее подсознательно: опять июль… А июль был такой жаркий, знойный, и мы с Галочкой каждый день ходили после работы на водную станцию…
— А теперь на стороне Моэма? Так?
Зорянкин молчал. А я тоже молчал: передо мной отчетливо предстал подернутый сверкающей рябью пруд, Галочка в желтом купальнике… Она всегда в воду входит осторожно, раздвигая ее перед собой руками. Чуть-чуть присядет и снова идет…
— А вы знаете, в каком он возрасте умер? — неожиданно для меня самого спросил я Зорянкина.
— Кто?
— Моэм… В девяносто лет! В последнем завещании, Алексей Федорович, он удивлялся: как, неужели это я, Моэм, сотни раз похоронивший себя и в мыслях, и в книжках? В частности, и в той, где он пишет, что называть самоубийство трусостью нелепо.
А Галочка эту книгу читать не стала. Полистала немного, усмехнулась, внимательно посмотрев на меня… «Что за чушь, Валька?»
— Я не знал, что он жил так долго… — растерялся Зорянкин. — Я почему-то думал, что он…
— Покончил с собой? Как Есенин?
— Да… — нерешительно протянул Зорянкин, окончательно сбитый с толку. — Такие слова мог написать человек, знающий настоящее горе и настоящую боль!
Горе? Ну, боль — понятно. А когда он успел познать горе? Вот у Ивана… Да и Маша… Как она вчера плакала по телефону! Навзрыд…
— Не верьте писателям, — опять полезла из меня какая-то чушь. — Врут они все. Самые честные из них — фантасты. Те хоть врут, да не скрывают, что врут. А остальные врут под вывеской реализма.
— Правда? — неуверенно усмехнулся Зорянкин. Нехорошо так усмехнулся. Мели, мол, Емеля, — твоя неделя. Но меня его усмешка лишь подстегнула.
— Верить можно только учебникам. Да и то с оглядкой. А в жизни все не так, как представляется писателям. Вот почему они так любят рассуждать о смерти.
«Боже щедрый, какую я несу софистику!» — попытался я остановить себя. Но не тут-то было!
— Вы думаете, Моэм всерьез рассуждал о смерти? Смерть для него — всего лишь литературный образ. Каждый писатель хочет чем-нибудь поразить читателя — воспеть что-нибудь. Этакое великое, с его точки зрения. Одни хотели показать величие подвига, другие вообще жизнь, а вот Моэм — оригинал, решил порассуждать о величии смерти.
— Величие смерти… — пробормотал Зорянкин, очевидно, переставший вообще что-либо понимать.
А, черт! — обругал я себя. — Опять не туда поплыл…
— Да, это так. Потому что человек может родиться и не родиться. Это зависит не от него, а от воли и желания родителей его. Но умрет-то он обязательно.
Ну и софистика! Бред…
А перед глазами наша следовательская, Иван с видом побитой собаки, кучка мятных леденцов на столе у Галочки и сама Галочка, с изумлением и негодованием глядящая на эту кучку…
— Да… — протянул Зорянкин. — Странно.
— Не менее странно слышать панегирик Моэма. Вы думаете, Моэм вложил в эти слова тот смысл, который уловили вы? Ничего подобного!
— Почему?
— Да прежде всего потому, что если бы было так, то после того, как он написал эти слова, его бы не стало. А он дожил до девяноста лет и посмеивался над