В стране синеокой - Николай Елисеевич Шундик
«Черт его знает, под что подкладывается такая бомба. Во всяком случае, у меня предположения самые мрачные...»
«Смотри, Браташ, не слишком перебирай в своих мрачных предположениях! — грозит Завягин пальцем все с тем же снисходительным укором. И вдруг добавляет с бесподдельной тоской: — Смотрю я на лицо Дарьи Комарковой, на прекрасное лицо старой русской крестьянки и в каждой морщинке драму ее читаю. Ведь она с памятником своим была всего лишь украшением Буянову. Это памятник не столько ей, сколько ему самому. А она, возвеличенная, всего лишь покорная... Ну, ну, не меняйся в лице, Браташ, не наговори в запале глупостей...»
Зной донимает все сильнее, даже здесь, в тени. «Как хочется пить. Постучать в дом, что ли? А ведь надо ответить Завягину. Да, сначала надо ответить. Однако не торопись с ответом, Браташ, подумай, крепко подумай, может, Завягин в чем-то и прав? Если скажешь категорическое «нет» — не покривишь ли как художник совестью? А если хоть в чем-то согласишься с ним — так ли уж и далек будешь от наветов на Комаркову и только ли на одну Комаркову?»
Кто-то, кажется, вышел на крыльцо. Хорошо бы попросить напиться. Но сначала надо ответить. Ну, отвечай же, Браташ!
«Нет, Завягин, нет! Я не могу с тобой согласиться. Ты втискиваешь в жесткую схему неизвестного тебе человека Буянова, созданного в твоем воображении понаслышке, по представлениям, угодным твоей «концепции». Ты в плену схемы и потому лжешь!»
«Может, вспомнишь, как Буянов «зарезал» премьеру по твоей пьесе?»
«Нет, я все помню и далеко не все прощаю Буянову. Но ты не прощаешь ему Комаркову, а я...»
«Можешь не досказывать, — прерывает Завягин с видом человека, которому смертельно надоело вести бесплодную дискуссию. — Ты молишься на Буянова подобно этой удивительно цельной в своих дремучих заблуждениях женщине — рабыне его. Но ей в какой-то мере простительно...»
Во дворе послышался чей-то голос. Надо бы встать и попросить напиться. Но Браташ все еще медлит, он думает о том, что ему необходимы страсть и проникновенность вот этого июльского зноя. Ну да, конечно, он уже пишет роман, он должен искать, спорить, пробиваться до истины. Если не пробьешься до самой глубокой истины — лучше не садись за роман, не отправляйся в марафонский бег, приглядись к другим: не случается ли, что иной марафонец по глубочайшему недомыслию бежит с камнем за пазухой, зашибает других, сам задыхается и падает.
Да, необходимы страсть и проникновенность вот этого июльского зноя, надо испытать истинную жажду, чтобы достойно оценить родник. Иначе говоря, надо раскалить мысль и закалить ее в чувстве родниковой чистоты. Сколько еще должно быть споров и с Завягиным и с такими, как он, в конце концов, с самим собою.
Конечно, Завягин так и мог бы сказать: «Ты молишься на Буянова, подобно этой удивительно цельной в своих дремучих заблуждениях женщине — рабыне его...»
А что ответила бы на это сама Комаркова?
И видит Браташ, как встает перед Завягиным Дарья Николаевна. Какое тяжкое недоумение в ее глазах, как внятно звучит ее тихий голос:
«Если добрую память о человеке молитвой считаешь — пусть будет по-твоему. А рабыней меня назвать не смей! Тем и помним того человека, что войной зачумленных, бедой позашибленных, в холодных коровниках нас разглядел, спины нам выпрямил».
«Милая, чудесная моя, — вдруг широко раскрывает объятия Завягин, — да пойми же одно, — все это сделала советская власть, а не твой Буянов».
Комаркова покачала в ответ головой, усмехнулась: вот чудеса, да и только, взрослый, и уж какой грамотный, а таких простых вещей не понимает. И объяснила все тем же тихим внятным словом:
«А советская власть сама по себе не бывает, ее люди несут, да не все умеют. Лосев твой, к примеру, тоже приходил к нам от советской власти, а мы как-то не в нем да не в нем ее видели...»
«Буянов, Комаркова, Лосев. Выбирай, Завягин, на чьей стороне быть тебе. Да смотри не ошибись, не расцелуйся еще раз с Лосевым», — остерегает Браташ.
«Не предлагаешь ли оправдать, обелить Буянова?»
«Нет, я протестую против огульных, предвзято доказанных обвинений в адрес Буяновых, без соблюдения нашей нравственной, философской, художнической революционной законности. Ведь ты сам громче всех кричишь о соблюдении этой законности».
Вот и все. Теперь, кажется, можно и напиться.
Браташ встал, открыл калитку.
— Никак зятек Кузьмы Силантьева? — спросила старушка, повязанная белым платочком.
— Здравствуйте, мама. Нет, вы ошиблись. Просто прохожий. Напиться прошу.
— Сейчас, сейчас, сынок, я тебе молочка принесу. А я-то думала, зять Кузьмы Силантьева.
Проворная, совсем еще легкая на ногу, вошла в дом, вернулась с золотистым кувшином.
— На, испей. Ишь как тебя солнышком-то сварило.
Браташ принял кувшин. И прежде чем припасть к нему, мгновение-другое смотрел в лицо старушки. А глаза-то у нее синие-синие, сочувствием лучатся.
Вот и тут есенинское будто в воздухе разлито...
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Авдонин спешил к озеру, у которого обещал утром Браташу все приготовить для ухи к восьми часам вечера.
В одной руке Семена Титыча ведро, в другой — топорик. Времени было куда больше, чем восемь вечера, вон уже и солнце за стога прячется. Авдонин боялся, что появится у озера слишком поздно: не дай бог, уже уехали гости куда-нибудь в другое место.
За день Семен Титыч порядком намаялся. Сегодня он и сам удивился, сколько удалось ему уложить, утоптать сена в стога. Давно так по-молодому, вольно не работалось. Неужели потому, что Надюха нет-нет да и поглядывала на него совсем по-другому? Мягко так поглядывала, с прищуркой. Даже Мария заметила, посмурела, губы поджала — вот горе-то, видно, все-таки возревновала.
Эх, Мария, Мария, лучше бы и не показывать тебя на люди. Все бабы, девки на сенокос вырядились, как на свадьбу. Юбки, кофты — сплошная радуга, дух захватывает от красотищи такой. Рыжая голова Семена Титыча как подсолнух, так и поворачивается, будто на солнышко, то в одну сторону, то в другую, где баба поярче. Одна Мария черной, потрепанной галкой на лугу бродит. Юбка на ней драная, да еще свитер засаленный на себя натянула в такую окаянную жарищу.
А какая девка когда-то была! Женихов сколько сваталось к ней! Как это удалось ему всех отшить от нее? Нельзя сказать,