Крот Курской дуги - Денис Громов
А шнур смотают и унесут.
К штабелю подошёл ещё один — за ящиками, — и, пока укладывал верёвочные ручки на плечо, привалился к штабелю передохнуть.
Немолодой, лет тридцати пяти, с обвисшими книзу щеками и мокрым от пота лбом.
— Данилюк, — представился он сам, разглядев меня в темноте. — Ты, что ль, Ковалёв? Который нынче контузился?
— Я.
— Ну, живи, — он перевёл дух. — Слышь, а верно говорят, что ты ничего не помнишь?
— Кусками.
— Эх, — вздохнул Данилюк с искренней завистью и сел на ящик. — Мне бы так. Я бы, ей-богу, полжизни отдал, чтоб кусками. У меня, знаешь, память как у бабы: всё держит и ничего не выпускает. Я до сих помню, какой у нас в сороковом году урожай был, и кто у нас на свадьбе чего сказал, и кто мне восемь рублей должен и не вернул.
Он полез за кисетом, вспомнил, что нельзя, и сунул обратно.
— И плохое всё помню, — прибавил он тише. — Вот это хуже всего. Я, Ковалёв, лица помню. Всех, кто с сорок первого через меня прошёл. Я их иногда ночью перебираю, как бабка чётки, и не могу остановиться, покамест не дойду до последнего.
— И сколько их?
— А я тебе не скажу. — Он поднялся и подхватил ящики. — Я это число никому не говорю, даже старшине. Я, ежели его вслух назову, вовсе спать перестану.
Он сделал два шага и обернулся:
— Ты, слышь, у Витюхи много не спрашивай. Он мужик-то неплохой, только у него брат в сорок первом под Минском остался, и он с тех сам не свой. Его лучше пережидать, как дождик.
Я поставил ящик и подошёл к Панкратову.
Он сидел на корточках чуть в стороне, у самого кустарника, привалившись плечом к тонкому стволу, и просто слушал ночь. Он вообще, я потом заметил, всегда так сидел — немного отдельно от всех, лицом в сторону противника, как старая сторожевая собака, которая уже не бегает, но слышит лучше молодых.
— Товарищ старшина.
— М-м?
— А кто карточку ведёт?
Он повернул голову. В темноте я видел только тёмный силуэт и мокрый блеск глаз.
— Чего-о?
— Карточку минного поля. Формуляр. Кто-то же должен привязку писать — где начало, где ряды, сколько чего, какой шаг, где обходили.
Панкратов помолчал, и молчал он неприятно долго.
— Взводный пишет, — обронил он наконец. — Утром.
— Утром?
— Ну а когда ж ему. Придём, он чаю попьёт, отдышится — и напишет. У него планшет есть, у него всё как положено.
— По памяти?
— По своей, — отозвался старшина. — По чужой не напишешь.
Я присел рядом с ним на корточки.
Помолчал секунд десять, подбирая слова, и всё равно не подобрал ни одного подходящего.
— Товарищ старшина. А ежели его завтра убьёт?
Панкратов повернулся ко мне всем корпусом.
Медленно, тяжело, как поворачиваются пожилые люди, у которых уже болит поясница и которым каждое движение стоит отдельного решения.
— Ты вот что, — проговорил он очень спокойно. — Ты ящики носи.
— Я ношу.
— Носи и молчи.
— Товарищ старшина, я ж не спорить…
— Ковалёв.
Голос у него не поднялся ни на полтона. Он даже стал тише.
— Через две недели, — заговорил Панкратов, — а может, и раньше, по этому полю пойдут наши танки. И проходы в нём делать будем мы. Вот этими самыми руками, в темноте, вслепую. Я это, парень, знаю не хуже твоего. Я ещё в мае, когда мы первое поле ставили, взводному про это и сказал.
— И что он?
— А то. — Старшина отвернулся и стал глядеть в темноту. — А то, что комбату надо две тыщи за ночь. И не абы каких, а по плану, с отчётом, чтоб к восьми утра сводка ушла. И у комбата над головой тоже кто-то сидит и в ухо ему дышит, и тому в ухо тоже дышат, и так до самой Москвы.
Он поскрёб щетину.
— Хочешь — сходи объясни ему про формуляр. Он тебе в ответ объяснит, куда идти и с какой скоростью. Слова подберёт такие, что ты их запомнишь и детям расскажешь.
Он снова стал слушать ночь.
— Носи, — обронил он через минуту. — Витюха идёт.
Я взял ящик и пошёл.
Хлыстов перехватил меня на полдороге. Встал поперёк, уперев руки в бока, и стал разглядывать с явным удовольствием.
— Ты чего это к старшине бегаешь? Жалуешься?
— Спрашиваю.
— Спра-ашивает он, — протянул Витюха с наслаждением, растягивая слова. — Ишь ты. Спрашивальщик у нас выискался. А ты, Ковалёв, тут сколько? Три недели? Три недели, стало быть. Ты покамест никто и звать тебя никак, ноль без палочки. У нас тут люди по году ходят и то не спрашивают, а он спрашивает.
— Понял.
— Ни хрена ты не понял, я по глазам вижу, — он придвинулся, и от него шибануло махоркой и луком. — А будешь дальше умный такой — я тебя на щуп поставлю. Впереди пойдёшь, первым номером. Хочешь на щуп, а?
— Хочу.
Витюха аж поперхнулся.
— Чего-о?
— На щуп хочу, — повторил я и перехватил ящик. — Только не сегодня. Сегодня не могу.
— Это чего ж так?
— Матчасти не знаю.
Он постоял, покрутил головой, пошевелил губами, подбирая, что бы такое ответить.
Ничего не подобралось.
— Порченый, — выговорил он наконец и пошёл прочь, бормоча себе под нос про контуженных, которых надо в тыл списывать, а не во взвод пихать, и про то, что он это старшине непременно доложит, вот только руки дойдут.
Гриша, работавший ближе всех к штабелю, тихонько фыркнул в темноте.
— Ты чего с ним так-то? — зашептал он, подобравшись ближе. — Он же тебя теперь сгноит. Он злопамятный до жути, он Мохову за одно слово месяц житья не давал: и в наряд, и на кухню, и ящики самые тяжёлые.
— Не сгноит.
— Сгноит, Петь! Ты его не знаешь, а я знаю.
— Гриш.
— А?
— Ты сколько нынче поставил?
Он даже приосанился.
— Двадцать две. Я быстро.
— А где они?
Гриша замолчал.
Молчал долго — я слышал в темноте, как он сопит и переминается с ноги на ногу.
— Ну… — выдавил он наконец. — Тут они. Вон там где-то, правее. Я от чурки шёл, потом вдоль шнура.
— Покажи.
— Дык темно же!
— А утром покажешь?
— Утром покажу, — подумал он. — Утром, поди, покажу. Ежели шнур не снимут.
— А шнур снимут.
Гриша долго не отвечал.
— Снимут, — согласился он тихо.
И тут слева рвануло.
Не громко. Совсем не громко — на удивление тупо и коротко, будто кто-то с размаху хлопнул пыльным одеялом о забор.
Но у меня внутри