Огненный 1944 - Роман Смирнов
За окном стыла февральская ночь, беззвёздная, без огонька, а где-то там, за тысячу вёрст, под мёрзлой татарской землёй, на полторы тысячи метров в глубину, лежало нетронутое, ещё никем не разбуженное чёрное море, о котором знал пока один человек, и человек этот не спал.
Глава 9
Огненный вал
Небо разорвалось первым. Яков не услышал начала, начало съел сплошной, ни на секунду не рвущийся гул, в котором потонули и отдельный выстрел, и отдельный разрыв, и человеческий крик, всё смололось в один вязкий рёв, какой стоит, должно быть, в горле у горы, когда она рушится. Он только увидел, как впереди, по всей ширине степи, от края до края горизонта, встала стена. Чёрно-бурая, косматая, живая стена земли, вставшей на дыбы, поднятой в воздух тысячей разрывов разом, немецкий огневой вал, положенный по всей полосе наступления, от которого дрожала земля под животом на добрых три версты в тыл.
Наши шли на Кировоград третьи сутки, ломили с боем, метр за метром, и немец, отступавший до этого расчётливо и зло, вдруг упёрся, встал намертво под самым городом и обрушил всё, что копил зиму. Утро сорвалось в ад в четверть седьмого, едва развиднелось.
Дивизион Якова стоял на закрытых, в лощине за обратным скатом, и по нему пока не било прямо, но воздух над головой был плотный, вспоротый, свистящий, снаряды шли поверху на тылы, на дороги, на подходящие резервы, и каждый проносился с тем нарастающим, сдирающим кожу воем, от которого у молодых сводило нутро, а старые только вжимали голову и делали своё дальше.
— Первое орудие, недолёт, два вправо! — кричал Яков в трубку, и голоса своего не слышал, слышал только, как он дерёт горло. — Беглым! Беглым, мать вашу, не спать!
Гаубицы его били по немецким батареям, по тем, что клали этот вал, засечённым с ночи, пристрелянным, и Яков вёл своё всегдашнее тонкое дело счёта и поправки, только теперь в аду, где цифры сбивались от близких разрывов, а поправку приходилось кричать трижды, чтобы её расслышали за грохотом.
А над всем этим шла своя война, высокая, в небе.
Он поднял глаза на миг, между двумя командами, и увидел, как оно всё кишит. Немецкие пикировщики, лапчатые, горбатые, с несгибающимися ногами шасси, валились из-под низких туч по одному, с тем нарастающим сиренным воем, который Геббельс поставил им нарочно, чтобы давить душу прежде тела, валились на дороги, на переправы, на всё, что двигалось к фронту, вставали почти отвесно на хвост и роняли из-под брюха чёрные капли, и там, куда падали капли, вставали новые кусты земли и дыма. А навстречу им, наперерез, зло и низко, стелились наши штурмовики, горбатые, бронированные, идущие над самой землёй, поливающие немецкую пехоту из пушек и эрэсов, и небо между теми и этими прошивали трассы, сходились и расходились истребители, и что-то уже падало, дымя, крутясь, волоча за собой чёрный жгут, и нельзя было разобрать в этой карусели, чьё падает, чьё горит.
— Наблюдатель! — заорал Яков. — Что на высоте сто девять?
— Молчит сто девять! — донеслось из щели. — Накрыли, кажись!
Врёшь, подумал Яков холодно, привычно, той оставшейся ясной частью головы, что не глохла ни в каком аду. Не накрыли. Немец на сто девять сидит грамотно, он переждёт вал в блиндажах и оживёт, когда пойдёт пехота. Он всегда так делает. Он умён, сволочь, всегда умён.
Мимо, низко, с ужасающим нарастающим визгом прошёл снаряд крупного калибра, и Яков всей кожей, всем зверьим чутьём окопника понял за долю секунды до разрыва, что этот близко, этот по нам, и упал, вжался, вмялся в мёрзлую землю за миг до того, как сзади и сбоку встала чёрная гора, встала беззвучно, потому что звук пришёл потом, вместе с ударом в спину, с комьями мёрзлой земли по каске, по хребту, и когда он поднял голову, второго орудия не было. На месте второго орудия дымилась воронка, и около неё лежало то, что минуту назад было расчётом, было живыми людьми, которых он знал по именам.
Он поднялся. Отряхнул землю с лица механически, не чувствуя рук.
— Санитара ко второму! — крикнул он, зная уже, что санитар там не нужен, что там нужна лопата, но крикнул, потому что так положено, потому что нельзя стоять и смотреть. — Первое, третье, четвёртое — беглым по батарее противника! Не сбавлять!
И они не сбавили. Это было то, чем он гордился в своих людях больше всего: что и с проломленным строем, с выбитым орудием, оглохшие, засыпанные, они не сбавляли, а работали, потому что перестать работать значило отдать, а отдавать они давно разучились, за долгую войну.
Бой не имел ни формы, ни направления, ни времени. Были только куски. Белозёров, пробежавший согнувшись между разрывами с картой в руке, что-то крича и тыча пальцем на север. Связист, сращивающий зубами перебитый провод, лёжа, под огнём, потому что без провода дивизион слеп. Молоденький наводчик, первый бой, с белым до синевы лицом, которого рвало прямо у панорамы, и который, вытерев рот, снова припадал к прицелу. Небо, в котором горело уже сразу три машины, и одна тянула к своим, к нашим, роняя на снег горящие капли, а две падали в стороне немца, и кто-то в щели, несмотря ни на что, ещё находил силы орать «наши бьют, наши!». Огромное, во весь горизонт, кипящее, ревущее, воняющее толом и палёным железом полотно боя, в котором тонула, растворялась, теряла себя одна человеческая жизнь, и другая, и десятая, и посреди которого Яков стоял, оглохший, чёрный от копоти, и делал единственное, что умел, что должен был: считал, поправлял, командовал, держал свои три оставшихся ствола в работе, в счёте, в бою.
К полудню немецкий вал начал оседать.
Не оборвался разом, а осел, как оседает большая вода, нехотя, отдельными спадами, и в провалах его гула стал слышен новый, ниже и ровнее, звук: пошла наша пехота. Пошли танки. Земля, дрожавшая вертикально, от разрывов, задрожала теперь горизонтально, от гусениц, и это была уже совсем другая дрожь, дрожь наступления, и Яков, услышав её сквозь звон в контуженых ушах, перенёс огонь дальше, в глубину, расчищая своим дорогу, и бил теперь не на месте, а вперёд, вслед уходящему бою.
А когда к вечеру всё сдвинулось, откатилось