Майор: Сорокапятка 3 - Андрей Вершинин
— Вы там были, — сказал начштаба. Не спросил. Сказал.
— Был.
— В сорок первом.
— В сорок первом.
Бурмистров помолчал ещё.
— Я под Сталинградом, в нашем полку, — сказал он, — был один комбат. Из-под Харькова. Он в мае сорок второго там в окружение попал, под Барвенково. Вышел с тремя людьми. Остальные все там остались. Он потом, когда мы в сорок третьем Харьков брали, первый раз, в феврале, отпросился у командира полка на сутки. Съездил туда. К тому месту.
— И что?
— Вернулся и ничего не сказал, — сказал Бурмистров. — А через месяц его убили.
Ковалёв посмотрел на него.
— Это ты к чему?
— Ни к чему, — сказал Бурмистров. — Так. Вспомнилось. — Он помолчал и добавил, глядя на лес: — Если хотите — съездите. Сутки дам. Скажу, что вызвали в штаб армии. Машину Гапонов найдёт. Он всё найдёт.
Ковалёв долго молчал.
Он думал о том, что там увидит. Дорогу. Лес. Может быть, воронку — если её не засыпали, не распахали, не заровняли за три года. Скорее всего, заровняли. Скорее всего, там теперь поле, или огород, или просто трава. Может быть, найдёт ту рощу, из-за которой выходили бронетранспортёры. Может быть, не найдёт.
Могилы там нет. Могилы нет, потому что никто не хоронил. Некого было хоронить. Тело встало и ушло, и три года воевало, и сейчас сидит на пригорке у берёзы, и у тела болит нога, раненная в сорок втором, в чужом городе, на чужой войне, которая стала его войной.
Он и есть та могила. Больше её нигде нет.
— Не надо, — сказал он. — Там нечего смотреть.
— Точно?
— Точно. Там никого нет.
Бурмистров кивнул, будто именно этого ответа и ждал. Встал, отряхнул колени.
— Как знаете, — сказал он и ушёл.
Ковалёв посмотрел ему вслед и подумал, что начштаба, наверное, единственный человек в полку, который понимает, о чём этот разговор. Не всё — но больше, чем кто-либо. Бурмистров знал, что у каждого, кто воюет с сорок первого, есть такое место. Место, где он остался. И что туда не ездят. А если ездят, то возвращаются и ничего не говорят.
Он только не знал, что Ковалёв остался там весь.
Под вечер пришёл Гапонов.
В руках у старшины был котелок, накрытый лопухом. Гапонов нёс его бережно, двумя руками, как несут что-то живое.
— Товарищ гвардии майор, — сказал он. — Вот.
— Что это?
— Мёд.
Ковалёв снял лопух. В котелке был мёд — тёмный, густой, с кусками сот, с мёртвыми пчёлами, прилипшими к краю.
— Откуда?
Гапонов подумал. На этот раз он думал недолго.
— Дед дал, — сказал он. — Тут, в деревне. У него ульи в лесу стояли, немцы не нашли. Он всему полку вынес, по ложке на брата. А вам — котелок.
— Почему мне котелок?
— Я сказал, что у вас нога, — объяснил Гапонов простодушно. — Дед говорит, от ноги мёд первое дело. Надо мазать на ночь и тряпкой обматывать. А можно и есть. Можно и так, и так.
Ковалёв посмотрел на мёд. Потом на старшину. Гапонов стоял и ждал, и лицо у него было совершенно серьёзное.
— Спасибо, — сказал Ковалёв. — Деду тоже скажи.
— Скажу, — пообещал Гапонов. — А мазать будете?
— Есть буду.
— Тоже правильно, — сказал старшина и ушёл, довольный.
Ковалёв ел мёд ложкой, сидя на бревне у машины, и мёд был сладкий, с горечью, с запахом леса и дыма. Он подумал, что где-то в этой деревне живёт дед, который три года прятал ульи в лесу от немцев и вот теперь вынес их полку. По ложке на брата. И который никогда не узнает, что командир полка, которому он отправил котелок, — не тот, кем кажется.
Никто не узнает.
Вечером, когда полк угомонился и речка опустела, он достал из планшета бумагу.
Не тетрадь — бумагу. Лист, вырванный из блокнота связистов. Карандаш. Положил на колено планшет, на планшет — лист, и сел писать письмо, которое собирался написать уже две недели и всё откладывал.
Адрес он знал наизусть. Тамбовская область, район, деревня, почта. Звонарёвой Анне Фёдоровне.
Он писал долго. Писал медленно, выбирая слова, зачёркивая, начиная снова. Писал, что её сын погиб в бою, у дороги, под Бобруйском, ночью, у своего орудия. Что был хорошим наводчиком. Что за два дня до этого держал на переправе пушку, чтобы та не опрокинулась, стоя по плечи в воде, и удержал. Что пел в строю высоким голосом и что без него на марше тише. Что похоронен у сосны на краю поляны и что на сосне доска с его именем. Больше он ничего не написал. Не написал «пал смертью храбрых» и не написал «вечная память». Написал только то, что знал. И в конце — фамилию, звание и должность.
Потом перечитал.
Почерк был круглый, старательный, с наклоном влево. Тот самый.
Он смотрел на этот почерк и думал о том, что три года писал им письма другой матери. В Рязань. Про кормёжку, которая хорошая. Про сапоги, которые выдали. Про службу, которая идёт. Писал от имени её сына, который умер в июле сорок первого в воронке под Волковыском, — писал его рукой, потому что рука помнила, как писать, даже когда хозяина у неё уже не было.
А теперь этой же рукой он написал третьей матери, что её сын погиб.
Он подумал, что, может быть, это и есть то, для чего этот почерк остался. Не ведомости. Не акты. Не «Указания». А вот это. Письма матерям. Одни — о том, что сын жив. Другие — о том, что сын умер. И ни одно из них не было до конца правдой, и ни одно — ложью.
Он сложил письмо треугольником, подписал адрес и отдал дежурному связисту — отправить с утренней почтой.
Потом, когда совсем стемнело, пошёл за деревню, к той же берёзе на пригорке.
Ночь была тёплая, тихая, со звёздами. Где-то на западе, очень далеко, у самого края неба, иногда вспыхивало и гасло — там шла война, которую полк завтра пойдёт догонять. Над лесом на севере стояла темнота.
Он сел под берёзой, спиной к стволу, лицом на север. Туда, куда показывала карандашная стрелка на полях малаховской карты.
Посидел.
Он не