Майор: Сорокапятка 3 - Андрей Вершинин
Ерёменко судил. У него был свисток — настоящий, судейский, тоже неизвестно откуда. Замполит свистел строго, по правилам, и за каждое нарушение объяснял нарушителю, что именно тот нарушил и почему это неправильно с точки зрения спортивной этики.
Ковалёв не играл. Нога не позволяла. Он стоял у края поля, со зрителями, и смотрел.
Играли плохо. Это было ясно с первой минуты. Лёд был скользкий, валенки скользили, люди падали, мяч улетал куда попало. Никто не умел играть на льду. Половина вообще не умела играть в футбол. Но это не имело никакого значения.
Они играли.
Тюрин носился по полю, как мальчишка. Падал, вставал, снова падал, снова бежал. Кричал что-то своим, махал руками, смеялся. Ковалёв смотрел на него и не узнавал. Он никогда не видел, как Тюрин смеётся. За полтора года — ни разу. А сейчас капитан смеялся — громко, взахлёб, запрокинув голову, лёжа на льду после очередного падения, с мячом в руках.
Бурмистров пропустил три мяча. Каждый раз, пропустив, он молча доставал мяч из ворот, молча выбивал его на середину поля и снова вставал в стойку. С тем же лицом.
На четвёртый раз он поймал. Бросился вбок, в полёт, вытянувшись во весь рост, скользя по льду, — и взял мяч в руки, прижал к груди, и лежал так на льду, и не отпускал.
Зрители взревели.
Бурмистров встал, отряхнулся и выбил мяч. На лице у него было то же выражение, что и всегда. Но Ковалёв видел: уголки рта у начштаба чуть-чуть дрожали.
Мангасарова сидела на снарядном ящике у края поля с сумкой на коленях. Каждые десять минут кто-нибудь подбегал к ней с разбитым носом, с ушибленным локтем, с растянутой ногой. Она перевязывала, мазала йодом, ругалась. Её ругань была слышна на весь лёд. Ругалась она с удовольствием.
— Ну вот что вы за люди, — говорила она очередному пострадавшему. — Три года воевали — целые. А тут за час все побились. Это же лёд. Лёд, понимаете? На нём не бегают. На нём ходят. Аккуратно. Ну куда ты полез опять, я ещё не кончила!
Пострадавший, не дослушав, убегал обратно на лёд.
Счёт никто не вёл. Ерёменко пытался, но сбился на второй половине, когда батареи забили три мяча подряд, а штаб один, и потом оказалось, что один из батарейских был из офсайда, а один штабной вообще забит рукой, и замполит махнул рукой и объявил ничью.
Никто не спорил.
Потом, когда игра кончилась и люди расходились со льда — мокрые, красные, побитые, счастливые, — Мангасарова подошла к Ковалёву. Он всё ещё стоял у края поля.
— Товарищ гвардии подполковник, — сказала она. — Можно спросить?
— Спрашивай.
— Вы после войны кем будете?
Он посмотрел на неё.
Она стояла перед ним, маленькая, в ватнике, в валенках, с сумкой через плечо, с красным от мороза носом. И смотрела на него снизу вверх — серьёзно, без улыбки.
— Не знаю, — сказал он.
Это была правда. Впервые за всю войну — правда. Он знал, чем кончится война. Знал дату. Знал, что будет в сорок пятом, в сорок шестом, в пятидесятом, в шестидесятом. Знал про Гагарина, про Карибский кризис, про Афганистан, про девяносто первый год. Знал всё это — про страну. Но про себя самого, про Виктора Ковалёва, подполковника, двадцати шести лет, после войны, — не знал ничего. В книгах про него ничего не было. Его в книгах не было вообще.
После войны кончится его знание. Он поймал себя на этой мысли и почувствовал что-то странное. Не страх. Что-то похожее на облегчение.
— А ты? — спросил он.
— Я врачом, — сказала Мангасарова сразу, будто давно решила. — Хирургом. Поступлю в институт. Мне сказали, фронтовиков без экзаменов берут.
— Хорошо.
— А вы не знаете, — сказала она, и это не был вопрос.
— Не знаю.
Мангасарова кивнула. Потом сказала:
— Ну и ладно. Узнаете. Ещё есть время.
И ушла к своей санитарной машине.
Ковалёв стоял у края поля и смотрел ей вслед.
Ещё есть время.
Он знал, сколько. До конца войны. И после — сколько угодно. Всё время на свете. Время, про которое он ничего не знал.
Новый год встречали в клубе.
Поросёнка зажарили. Гапонов сам, никому не доверив. Жарил на вертеле, над углями, во дворе у кухни, весь день, поливая чем-то, что пахло чесноком и было, по его словам, «секретный рецепт, от бабки». Запах стоял на весь плацдарм. Ковалёв подозревал, что его чувствовали и немцы.
Столы сдвинули из досок. Скатерти — из простыней, реквизированных у Мангасаровой. На столах — поросёнок, картошка, капуста, консервы, хлеб, водка по норме и ещё сверх нормы, происхождение которой Гапонов объяснять отказался. Ёлка — маленькая, сосновая, срубленная в лесу, украшенная ватой, гильзами от пистолетных патронов и звёздочками, вырезанными из консервных банок.
Пришли все, кто не на посту.
Ерёменко произнёс речь. Короткую — потому что Ковалёв заранее попросил его: две минуты. Ерёменко уложился в полторы. Сказал про то, что это четвёртый военный Новый год. Про то, что в прошлом году встречали его на Днепре, а в позапрошлом — ещё дальше на востоке. Про то, что этот, может быть, последний. Про то, что в следующем году — дома.
Все выпили.
Потом встал Бурмистров. Все притихли. Бурмистров никогда не говорил тостов.
— За тех, кого нет, — сказал он.
И выпил, не чокаясь.
Все встали. Выпили молча.
Ковалёв стоял и думал про поляну под Бобруйском. Про доску на сосне. Про лейтенанта, который любил ехать первым. Про Звонарёва. Про тех, кто утонул на пароме на Висле. Про наводчика, который выстрелил в лоб «пантере», потому что не выдержал. Он думал про всех, и имена шли одно за другим, и он их не считал.
Потом Гапонов поднял кружку.
— За следующий Новый год! — сказал он громко, во весь голос, как кричат ямщики. — Дома! Всем — дома!
— Дома! — закричали все.
Ковалёв выпил.
Он знал, что следующий Новый год многие из них встретят дома. Он знал, что не все. Он не знал кто. Он не