Майор: Сорокапятка 3 - Андрей Вершинин
Там, где он.
А его там не было. Никогда.
И она это поняла. И сказала: пусть живёт.
Он думал, что это, наверное, самое большое, что ему кто-то когда-нибудь давал. Больше, чем погоны. Больше, чем полк. Больше, чем ордена. Женщина, которая потеряла человека, которого любила, — и узнала об этом от того, кто носит его лицо, — сказала этому, чужому: пусть живёт.
Не прокляла. Не выдала. Не забыла.
Отпустила.
И его — отпустила. Разрешила. Жить дальше под чужим именем. Не как вору. Как — наследнику.
Он сидел под яблоней, и лепестки падали ему на плечи, на погоны, на фуражку, и он не стряхивал их.
К нему подошёл Гапонов. С котелком. Молча поставил на скамейку рядом. Каша. Гречневая. С тушёнкой. Горячая.
— Ешьте, товарищ гвардии подполковник, — сказал он. — Вы с утра не ели.
— Не хочу.
— Надо, — сказал Гапонов. — Вы худой.
Ковалёв посмотрел на него.
Ешь там. Худой.
Мать. На развилке, у леса, в декабре.
Он взял котелок.
Гапонов постоял рядом. Потом сел на другой конец скамейки. Достал кисет, свернул самокрутку. Закурил. Смотрел на сад.
Молчали.
— Хорошая весна, — сказал Гапонов. — Яблони. У нас на Хопре тоже яблони. Сейчас как раз цветут.
— Вернёшься?
— А куда ж мне, — сказал Гапонов. — Вернусь. Там дом. Там кони. — Он затянулся. — Я, товарищ гвардии подполковник, после войны на конезавод пойду. Там, у нас, есть. Буду коней растить. Хватит с меня машин и пушек.
— Хорошее дело.
— Хорошее, — согласился Гапонов. — Кони — они не врут. Не то что люди.
Он докурил. Встал.
— Кашу доешьте, — сказал он. — Я проверю.
И ушёл.
Ковалёв ел кашу под яблоней.
Три.
Седьмого вечером по полку пошёл слух.
Немцы подписали капитуляцию. Где-то на западе, у союзников, в каком-то городе. Во Франции. Сегодня утром. Война кончилась.
Люди выбегали из домов, кричали, обнимались. Кто-то стрелял в воздух. Бурмистров не рявкнул — он стоял на крыльце штабного дома и смотрел, как стреляют, и ничего не говорил.
Ковалёв знал.
Он знал, что это не то. Что это — капитуляция перед союзниками. Что Москва не признает её. Что потребуют подписать заново — здесь, в Берлине, завтра, восьмого, поздно вечером, в присутствии советского маршала. И что по московскому времени это будет уже девятое.
Что война кончится завтра ночью.
Он стоял на крыльце рядом с Бурмистровым и смотрел, как полк празднует. Рано. На один день рано.
— Товарищ гвардии подполковник, — сказал Бурмистров. — Это правда? Кончилась?
Ковалёв посмотрел на него.
— Почти, — сказал он.
Бурмистров посмотрел на него. Долго. Потом кивнул.
— Завтра? — спросил он.
— Завтра, — сказал Ковалёв. — Ночью.
Бурмистров кивнул снова. Как всегда. Один раз.
Он не спросил, откуда.
Ковалёв стоял на крыльце и смотрел на цветущие яблони.
Два.
Пусть живёт.
Глава 24
Восьмого утром он проснулся и подумал: один.
Он лежал на немецкой кровати, в немецкой спальне, под немецким одеялом с вышитыми по краю незабудками, и смотрел в потолок, и думал: один. Последний. Больше чисел не будет.
Он встал. Оделся. Вышел в сад.
Яблони цвели. Лепестки лежали на траве, на орудийных чехлах, на ящиках, на спящих людях. Солнце только поднялось, и сад был розовый, тихий, мокрый от росы. Где-то пела птица. Он не знал, какая. Немецкая, наверное. Или такая же, как дома. Птицы, наверное, везде одинаковые.
Он стоял и слушал птицу.
Полк просыпался медленно. Вчерашний слух — про капитуляцию на западе — всех взбудоражил, полночи стреляли и пели, а утром выяснилось, что ничего не ясно. Что где-то подписали, но наши не признали. Что будут подписывать снова. Где, когда — неизвестно. Люди ходили по саду растерянные, спрашивали друг друга, спрашивали Ерёменко. Ерёменко разводил руками.
Ковалёв знал.
Здесь. В Берлине. Сегодня вечером. В нескольких километрах отсюда, в бывшем здании военно-инженерного училища на восточной окраине. Советский маршал, английский маршал авиации, американский генерал, французский генерал. И немецкий фельдмаршал — с моноклем, с маршальским жезлом, который он поднимет, входя в зал, и который никто не заметит. Подпишут поздно вечером. По Москве — уже девятого.
Он знал, как будет выглядеть этот зал. Видел кинохронику. Длинный стол, покрытый сукном. Флаги на стене. Вспышки фотографов. Фельдмаршал, садящийся за маленький отдельный стол. Его рука с пером. Его лицо.
Он знал всё.
Он стоял в саду под яблонями и думал, что это — последний день, когда он знает, что будет завтра.
После обеда над городом пролетели самолёты.
Не военные — транспортные. Несколько. Низко, медленно, с запада. С опознавательными знаками, которые Ковалёв разглядел в бинокль: белые звёзды в синих кругах. Американские. И ещё — с кругами, красно-бело-синими. Английские. Они прошли над садами, над пригородом, над полком, и пошли на посадку — туда, на юг, где был аэродром.
Полк смотрел на них, задрав головы.
— Союзники, — сказал кто-то. — Прилетели.
— Зачем?
— Подписывать. Говорят, у нас будут подписывать. По-настоящему.
Ковалёв опустил бинокль.
Бурмистров стоял рядом. Тоже смотрел вверх.
— Сегодня? — спросил он.
— Сегодня.
— Во сколько?
Ковалёв посмотрел на него.
— Поздно, — сказал он. — Ночью. Узнаем — ночью.
Бурмистров кивнул. Как всегда.
Вечером позвонил Званцев.
Ковалёв не ждал. Телефонист крутил ручку, крикнул: «Товарищ гвардии подполковник! Генерал!» — и протянул трубку.
— Ковалёв, — сказал Званцев. Голос был хриплый, далёкий, сквозь треск. — Ну, здравствуй.
— Здравия желаю, товарищ генерал.
— Живой?
— Живой.
— Хромаешь?
Ковалёв помолчал.
— Немного, — сказал он.
— Немного — это ничего, — сказал Званцев. Пауза. Треск. — Ковалёв. Ты знаешь, что сегодня будет?
— Знаю, товарищ генерал.
— Откуда?
— Все говорят.
Званцев засмеялся. Хрипло, коротко.
— Все говорят, — повторил он. — Ну да. Все говорят. — Пауза. — Я звоню сказать. Мне тут сказали, у тебя Тюрин. Первого.
— Первого.
— Хороший был?
— Лучший.
Званцев помолчал.
— У меня тоже был лучший, — сказал он. — В сорок первом. Под Вязьмой. Так и не