Майор: Сорокапятка 3 - Андрей Вершинин
Первое мая. Берлин капитулировал второго. Война кончится девятого.
Он поставил кисть в банку с краской. Встал.
Доску прибили к фонтану. К каменной рыбе.
Потом полк ушёл. На окраину, в пригород, где ему приказали стоять и ждать. Двор с фонтаном остался позади.
Не дожил.
Глава 23
Тишина в Берлине была хуже грохота.
Ковалёв не ожидал этого. Он думал, что после капитуляции будет легче. Что кончится стрельба, кончится дым, кончатся фаустники на чердаках, и можно будет выдохнуть. Стрельба кончилась. Фаустники кончились. Дым — нет. Город горел ещё несколько дней, сам по себе, без войны, — дома, в которые попали снаряды, догорали медленно, этаж за этажом, и никто их не тушил.
А тишина была такая, что звенело в ушах.
Полк стоял на окраине, в пригороде, в квартале маленьких домов с садами, куда его отвели третьего мая. Орудия — в садах, под яблонями, которые цвели. Люди — в домах, где жили немцы и откуда немцы ушли в подвалы соседних домов или просто сидели на кухнях, тихо, не выходя. Кухни Гапонова — во дворе, под навесом. Санитарный пункт — в бывшей школе.
Люди спали. Первые сутки полк почти весь спал — где упал. На кроватях, на диванах, на полу, в садах под яблонями, на лавках. Ковалёв ходил по расположению и видел спящих везде. Он их не будил.
Сам он не спал.
Шесть.
Он всё ещё считал. Не мог остановиться. Каждое утро — число. Шесть. Пять. Четыре. Он знал, что это глупо. Берлин взят. Здесь больше никто не стреляет. Полк стоит в садах под яблонями. Никто здесь больше не умрёт — по крайней мере, не от войны.
Но война ещё шла. Где-то. В Чехии, в Австрии, в Курляндии, на севере Германии. Там ещё стреляли. Там ещё умирали. Там, где-то, прямо сейчас, кто-то падал — за пять дней, за четыре, за три. Он не мог их видеть. Но он знал, что они есть.
И он считал.
Сестре Тюрина он написал четвёртого.
Сел за стол в немецком доме, в чужой гостиной, с чужими фотографиями на стенах — семья: отец в форме, мать, двое детей, собака, — с чужими часами с кукушкой, которые кто-то остановил. Положил перед собой лист. Взял ручку — немецкую, чернильную, с золотым пером, которую нашёл тут же, в ящике стола.
Долго не мог начать.
Он писал такие письма много раз. Матери Звонарёва. Другим матерям, жёнам, отцам. Всю войну. Он умел. Знал, какие слова нужны и какие нет. Знал, что не надо писать «пал смертью храбрых» — это пишет писарь. Знал, что надо писать — как погиб, где похоронен, что был за человек. Знал.
А сейчас не мог.
Он просидел час. Потом начал.
Он написал, что её брат, гвардии капитан Тюрин, погиб первого мая в Берлине, в бою, у своих орудий. Что в ту ночь немцы пытались прорваться через двор, где стояла его батарея, и что он их не пропустил. Что за его батареей были раненые, санинструктор, кухня, штаб полка — и что все они живы, потому что он не пропустил. Что похоронен он во дворе, у фонтана, вместе со своими бойцами, и что на доске его имя.
Потом написал то, что Тюрин просил.
Что брат говорил о ней в последний день. Утром, на Первомай, за несколько часов до смерти. Говорил, что она хочет поступать в педагогический техникум. Что будет учительницей. Что он обещал вернуться и проверить, как она учит.
И что последнее, что он сказал, — это чтобы она поступала.
Он остановился.
Это была неправда. Последнее, что сказал Тюрин, было — «на мосту». Но про мост она бы не поняла. А про техникум — поймёт.
Он оставил так.
В конце он написал — от себя, не от Тюрина, — что если ей будет что-то нужно, чтобы поступить, чтобы учиться, чтобы жить, — пусть напишет ему. Сюда, по полевой почте. Или потом — он оставит адрес. Он поможет. Чем сможет.
И подписал. Полностью. Звание, фамилия, имя, отчество. Командир полка.
Круглым старательным почерком с наклоном влево.
Он сложил письмо. Надписал адрес. Калинин. Улица. Дом. Тюриной. Имя — он спросил у Бурмистрова.
Отдал связисту.
Пять.
Пятого утром Бурмистров ушёл в город.
Он сказал, что по делу, в штаб корпуса. Вернулся к вечеру. Молчаливый, как всегда. Сел у печки в штабном доме. Посидел. Потом, не глядя на Ковалёва, сказал:
— Я был у Рейхстага.
Ковалёв поднял голову.
— Там все пишут, — сказал Бурмистров. — На стенах. На колоннах. Внутри, в залах. Везде. Мелом, углём, краской, штыками царапают. Фамилии. Города. «Дошли». «Из Сталинграда». «Смерть фашистам». Тысячи надписей. Стены чёрные от надписей. Люди в очереди стоят, чтобы место найти.
Он помолчал.
— Я написал, — сказал он.
— Что?
— «Тюрин», — сказал Бурмистров. — Гвардии капитан. И полк. И — «Калинин».
Он помолчал ещё.
— Он бы сам написал, если бы дожил. Он такой был. Он бы пошёл и написал. — Бурмистров смотрел в печь. — Я за него.
Ковалёв ничего не сказал.
Он думал о том, что знает про эти надписи. Он видел их — там, в той жизни, на фотографиях. Когда Рейхстаг перестраивали, в конце девяностых, немецкие архитекторы нашли под слоями штукатурки надписи советских солдат. И часть из них оставили. Не закрасили. Сохранили. За стеклом, на стенах, в коридорах нового парламента. Он видел фотографии этих стен: кириллица, углём, мелом, неровно, вкривь. Фамилии. Города. «Дошли».
Он не знал, сохранится ли «Тюрин». Надписей были тысячи. Сохранили — десятки, может, сотни. Он не знал.
Может быть, сохранится. Может быть, через пятьдесят лет какой-нибудь немецкий депутат пройдёт по коридору и увидит на стене за стеклом: «Тюрин. Калинин». И не будет знать, кто это.
А может быть, нет.
— Спасибо, — сказал он.
Бурмистров кивнул. Не отводя глаз от печи.
Потом сказал:
— Гапонов тоже написал.
— Что?
— «Гвардии старшина Гапонов. Лично. С приветом».
Ковалёв посмотрел на него.
Бурмистров смотрел в печь. Уголки рта у него чуть заметно дрогнули.
Четыре.
Шестого мая, после обеда, к штабному дому подошла девушка.
Ковалёв увидел её в окно. Он сидел за столом в гостиной, с часами с кукушкой, и смотрел на улицу — на сады, на яблони, на орудия под яблонями, — и увидел, как по