Майор: Сорокапятка 3 - Андрей Вершинин
Малахов вернулся, когда первые орудия уже выходили на тот берег. Он постоял, посмотрел на брод, на старика, и Ковалёв увидел, как у бывшего землемера меняется лицо. Не было в этом лице ни обиды, ни ревности. Было что-то другое — то, как один мастер смотрит на другого.
— Как вы его нашли? — спросил Малахов старика.
— Ногами, — сказал старик. — Сорок лет тут хожу.
Малахов кивнул, достал из-за пазухи карту, завёрнутую в клеёнку, развернул и, не обращая внимания на дождь, огрызком карандаша аккуратно нарисовал на ней брод. Потом подумал и нарисовал рядом крестик — там, где был заминированный.
— Правильно, — сказал старик, заглянув ему через плечо. — Только крестик левее ставь. Там где ольха.
Малахов стёр крестик и поставил левее.
За бродом было снова болото, но уже не такое. Кочковатое, с островками, с берёзовыми гривами, по которым можно было идти. Старик вёл. Полк шёл за ним.
К вечеру вышли на гать. Настоящую. Бревенчатую, старую, почерневшую, но целую. Немцы положили её осенью сорок первого — старик так сказал, — для подвоза к своим гарнизонам в деревнях, а потом партизаны её дважды жгли, а немцы дважды восстанавливали, а потом немцы ушли, и гать осталась.
Гать выдерживала лошадь с орудием. Ковалёв шёл по ней и чувствовал под ногами дерево, и это было лучше, чем что угодно.
Ночевали на гриве, в сосняке, посреди болота. Костры разводить Ковалёв не разрешил, и старик одобрительно кивнул — видно, знал, что такое костёр посреди болота, и сколько с него видно.
Гапонов раздавал сухари и сало.
— Откуда сало? — спросил Ковалёв.
— Из старшинских запасов, товарищ гвардии майор, — сказал Гапонов.
— Каких запасов? Ты неделю в полку.
Гапонов подумал.
— Хорошие запасы, — сказал он наконец. — Быстро набираются.
Ковалёв ел сало с сухарём. Сало было копчёное, с чесноком, домашнее. Он подумал, что где-то, наверное, в каком-то немецком офицерском обозе, в каком-то ящике, лежало это сало, взятое у кого-то в какой-то деревне, и что, может быть, оно вернулось в каком-то смысле туда, откуда его взяли. А может быть, и нет. Гапонов не помнил.
Утром пошли дальше.
Второй день был хуже первого, потому что люди устали. Но и лучше, потому что дождь кончился, и выглянуло солнце, и над болотом поднялся пар, и в этом пару было видно далеко. Гать шла через болото на север, к Бобруйску. Старик шёл впереди. Малахов шёл рядом с ним, и они разговаривали. Ковалёв иногда слышал обрывки: про торф, про то, где болото зимой не замерзает, про то, как по цвету осоки понять, глубоко ли.
Около полудня на гати, в самом узком месте, наткнулись на немецкий тягач.
Он стоял посреди гати, наполовину съехав с брёвен в болото, — маленький, угловатый, на широких гусеницах, с кабиной, похожей на кабину грузовика. Ковалёв видел такие в справочниках. Немцы их сделали специально для России, для здешней грязи. Гусеницы у этого тягача были такие широкие, что он, по идее, мог бы пройти там, где лошадь уходила по брюхо.
Прицеп — тоже немецкий, с ящиками, — стоял за ним. Немцев не было. Двигатель был холодный.
Он стоял поперёк гати, и объехать его было нельзя.
— Сталкивать, — сказал Бурмистров.
— Погодите, — сказал Гапонов.
Он обошёл тягач кругом, как барышник обходит коня на ярмарке. Заглянул под гусеницы. Открыл капот. Засунул туда голову. Долго там что-то рассматривал. Потом вынул голову, вытер руки о гимнастёрку и полез в кабину.
— Ты что, водишь? — спросил Ковалёв.
— Никак нет, товарищ гвардии майор, — сказал Гапонов из кабины. — Я ж кавалерист.
— Тогда что ты делаешь?
— Смотрю.
Он смотрел минут десять. Нажимал, дёргал, крутил. Бормотал что-то себе под нос. Потом тягач кашлянул. Потом ещё раз. Потом взревел, выбросил из трубы чёрный клуб, дёрнулся вперёд, заглох.
Гапонов высунулся из кабины. Лицо у него было такое, будто он только что поймал за хвост жар-птицу.
— Работает! — сказал он.
— Ты его завёл, — сказал Бурмистров, как констатацию факта, в который он сам не вполне верил.
— Завёл, товарищ гвардии капитан.
— Как?
Гапонов подумал.
— Не знаю, — сказал он. — Нажал что-то.
Второй раз тягач завёлся с первого раза. Гапонов, высунув от усердия язык, дёргал рычаги, и тягач, дёргаясь, ревя и раскачиваясь, выполз задом обратно на гать. Потом вперёд. Потом снова заглох. Потом опять завёлся.
Через полчаса старшина вёл его по гати вперёд, и за ним на прицепе, вместо немецких ящиков, которые сбросили в болото, шло первое орудие полка. Лошадей от него распрягли и пустили следом, налегке.
Тягач шёл медленно. Медленнее лошадей, быстрее людей. Гусеницы у него на гати скользили по мокрым брёвнам, но держали. На болоте, где гать уходила под воду, он шёл по воде, и вода поднималась ему до кабины, и Гапонов сидел в кабине по пояс в воде и хохотал.
— Товарищ гвардии майор! — кричал он. — Он плавает!
Он не плавал. Но шёл.
Ковалёв шёл рядом по гати и смотрел на это. На тягач, сделанный немецкими инженерами специально для того, чтобы тащить немецкие пушки по русской грязи. На советскую пушку, которую он тащил. На старшину-кавалериста, который его вёл, не зная, как. На немецких лошадей, которые шли следом.
Он думал про Сычёва.
Сычёв, увидев тягач посреди гати, сделал бы всё правильно. Составил бы акт на брошенную технику. Послал бы донесение по команде о трофее. Дождался бы ответа. Если бы ответа не было, столкнул бы тягач в болото, потому что тягач не на балансе полка, и за него потом спросят. И полк пошёл бы дальше на руках.
Сычёв за три года ни разу ничего не взял без бумаги. И ни разу у него ничего не пропало. И ни разу он не оставил полк голодным, если в этом была его воля. Сычёв был прав. Всегда был прав.
И Гапонов, который ничего не записывал и ничего не помнил, — тоже был прав.
Ковалёв не знал, как это