Не трогай меня Взорвусь - Анна Грей
Четыре, которые слышу: её дыхание. Смех за спиной — чей-то. Хруст снега под чьими-то ботинками. И тишину между хлопками — полсекунда, в которую вмещается вся разница между войной и миром.
Три, которые чувствую: её руку в моей — тёплую, маленькую, с короткими ногтями, с ванильным кремом. Холод на щеках. И под ногами — землю. Твёрдую. Московскую. Не песок.
Отпустило. Быстрее, чем раньше. Не минуты — секунды. Пульс: сто, девяносто, восемьдесят, семьдесят. Мышцы расслабились. Челюсть — разжалась. Дыхание — ровное.
Быстрее. Потому что она — рядом. Потому что она считает вместе со мной. Потому что «пять вещей, которые видишь» — это её голос, её техника, и первая вещь — всегда она.
— Нормально?
— Нормально. Потому что ты считаешь вместе со мной.
Она повернулась. Лицо — в отсветах, розовое, золотое, и глаза — карие, мокрые от ветра или от слёз, или от того и другого.
Поднялась на цыпочки.
И поцеловала.
На улице. При всех. При ветеранах, при жёнах, при детях, которые визжали от фейерверков. При Лёхе, который увидел и свистнул — громко, на два пальца, на весь двор, и звук — пронзительный, как сигнал тревоги, только — не тревоги.
— ДАВАЙ!
И за Лёхой — Серёга захлопал. И Паша — мрачный Паша — кивнул. Один раз, коротко, по-мужски. И Тамара Ивановна — в фартуке с ёлочками, из дверей — улыбалась. И Виктор Степанович — на крыльце, с трубкой (вышел, закурил — впервые при всех, и дым — сладковатый, древесный — поднимался в чёрное небо, и он стоял и смотрел на нас, и на его лице — не усмешка, а — покой).
Я целовал её, и снег падал на нас — мокрый, декабрьский, тающий на щеках. Мои руки: правая — на её затылке, в волосах, горячая, живая, с мозолями от турника. Левая — протез — на её талии, через куртку, и механические пальцы — не чувствовали тепла, но — держали. Не сжимая, не ломая. С той осторожностью, которой я учился каждый день: с огурцом на разделочной доске, с кружкой, с каждым прикосновением.
Она отстранилась. Посмотрела снизу вверх — розовые щёки, снег в волосах. В её глазах — радость. Простая, открытая.
— С Новым годом, сапёр.
— С Новым годом, мозгоправ.
Миша стоял в стороне. В Лёхиной шапке — красной, с помпоном, с «С Новым Гоаом». И на его лице — впервые за все месяцы — улыбка. Не тень тени, не намёк. Улыбка — маленькая, кривая, неуверенная, как первый шаг после долгой болезни, когда ноги не держат, но ты — встал. Он смотрел на нас — на меня с Мариной, на Лёху, на двор, на снег — и улыбался. Не кому-то. Всему. Миру, который полгода назад он хотел выключить.
И мир — не выключился.
И Миша — в нём.
Лёха подкатил. Колёса скрипели по снегу. Остановился рядом. Не смотрел на меня — смотрел в сторону, на ёлки за забором, на фонари, на город. Крутил колёса — медленно, туда-обратно, как крутят чётки. Достал сигарету. Покрутил в пальцах. Не зажёг.
— Ветер.
— Да.
— Я тебе одну вещь скажу. Только один раз, и потом — забудь, потому что я — мужик, и мужики такого не говорят.
— Говори.
Он молчал. Три секунды. Пять. Сигарета — крутилась. Лёхины руки — крупные, сильные, с мозолями от колёс — держали её бережно, как стеклянную. И в этом молчании — не пауза, а разбег. Как перед прыжком, когда тело собирается, и каждая мышца — знает, что сейчас, и каждая — готова.
— Ты — заслужил. Всё это. Её. Пирожки. Снег. Вот это вот всё. Заслужил. Не потому что герой, не потому что сапёр, не потому что руку потерял. Потому что — живой. И потому что решил жить.
Пауза.
— А решить — это, Ветер, труднее, чем провод перерезать. Провод — секунда. Решить жить — каждый день. И ты — каждый день.
И это — заслужил.
Он развернул коляску и поехал — к входу, за пирожками, за чаем, за теплом. Не оглянулся. Потому что мужики — не оглядываются, когда говорят то, что не говорят.
Я стоял. Во дворе, в снегу, с ней рядом. И впервые — не считал шаги.
Не потому что забыл.
Потому что — не нужно.
Я — здесь. Она — здесь.
И то, что внутри, — не пепел.
Огонь. Маленький. Тёплый.
Живой.
ЭПИЛОГ.
Январь.
Шесть ноль три.
Квартира.
Чайник. Щелчок. Вода.
Я стоял на кухне и слушал, как закипает. Звук — тот же. Чайник — тот же. Кухня — та же: тряпка на крючке, губка у раковины, полотенце — вчетверо.
Но на столе — две кружки.
Её — с надписью «Не разговаривай со мной до второй чашки», подарок мамы на тридцатилетие. С отколотым краем — уронила на прошлой неделе, я подклеил: протезом придерживал, правой мазал клей, и клей попал на палец, и она смеялась, и я — тоже, и от этого кружка — ценнее, чем новая. Потому что на новой — нет истории. А на этой — есть: скол, клей, её смех и мой — непривычный, неуклюжий, четыре года не работавший по назначению.
Моя — армейская, зелёная, с облупившейся эмалью на ручке, которая помнит четыре года одиночества. И два месяца — не одиночества.
На тумбочке в спальне — три вещи: часы (командирские, от отца, тикают — ровно, надёжно, как сердцебиение), протез (снял на ночь, культя уставала, мышцы ныли — привычная боль, с которой я научился засыпать, а она — научилась не вздрагивать, когда я ворочаюсь), и перчатка. Чёрная. Кожаная. Сложенная пополам, как карта, которую больше не нужно разворачивать, потому что маршрут — известен.
Протез — надел. Без перчатки. Пальцы — механические, силиконовые, функциональные. Не мои — но мои. Часть, которая не чувствует, но работает. Как характер. Как жизнь: не идеальная, но — рабочая.
Она спала. В моей кровати, которая перестала быть казарменной. Одеяло — скомканное. Подушки — две. Вторая — с вмятиной от её головы, которую я не поправлял, когда она уезжала к себе. Оставлял. Как след. Как доказательство, что ей есть — кому принадлежать.
На стене — её рисунок: кактус с пистолетом. На салфетке, на скотче,