Прорыв - Константин Градов
Ковтун ставил перегородки.
Перегородка в ходе сообщения делается за четверть часа и выглядит нелепо: два кола, мешки, ком проволоки на палке поперёк. Против человека, который идёт ходом с гранатой, это единственное, что работает: он не может бросить за угол вслепую и не может пройти дальше не остановившись.
Мы поставили три. По девяти пунктам полагается две.
— Третью зачем? — спросил Тарабрин, записывая.
— Затем, что у стыка нет соседа.
Он записал и это.
К половине четвёртого работа встала: люди больше не держали лопату.
Тогда я развёл их по блиндажам.
Это самое трудное распоряжение из всех, какие я отдавал за войну, и трудное оно вот чем: ты уводишь сто с лишним человек с позиции, которую они взяли вчера и оплатили тридцатью тремя убитыми, и уводишь под землю, оставив наверху пустой окоп, — оттого что бумага, которой ты не имеешь права верить, обещает по этому окопу двадцать четыре ствола.
Если бумага врёт, германец войдёт в пустую позицию без единого выстрела.
Люди приняли это плохо.
Не бунтом — бунтовать в такой части некому и незачем, — а тем глухим молчанием, которое хуже спора. Солдат, взявший вчера окоп, понимает про этот окоп одно: он теперь наш. Уводить его оттуда под землю по бумаге, которую он не может прочесть, — значит просить у него доверия больше, чем даёт присяга.
Я объяснил один раз и коротко: у германца расписано двадцать четыре ствола по этой позиции, ствол на пятьдесят шагов; кто останется наверху, того не будет.
— А ежели он не станет бить по своему же окопу? — спросил кто-то из чужих.
— Тогда я вас разбужу, и мы вернёмся.
На том разговор кончился, и они пошли вниз — сперва мои, ведь мои уже привыкли, что я считаю; потом чужие, оттого что пошли мои.
Михеев спускался последним и в дверях обернулся.
— Ваше высокоблагородие, а вы?
— Я с первым блиндажом.
— Это хорошо, — сказал он и больше ничего не прибавил.
Наверху я оставил девять человек.
Три наблюдателя по всей длине, по одному у каждого поворота, и Шадрина при них старшим. Приказ был короткий: смотреть, не стрелять, при первом снаряде уходить вниз бегом, при пехоте — стрелять и кричать.
Блиндажей было четыре. Мест в них — на восемьдесят человек, если сидеть тесно.
Нас было сто восемнадцать.
Тридцать восемь человек не поместились никуда.
Их я развёл в крытую половину хода сообщения, положив в два ряда вдоль стенки, где над головой хотя бы наката один. Развёл сам, каждого, и каждому сказал, что он лежит в ненадёжном месте, поскольку мест надёжнее нет.
Сорок восемь чужих я не стал разделять и отдал им целиком третий блиндаж, самый дальний, у изгиба.
Фельдфебель их — тот, с чужой фамилией, — принял это молча и потом, когда я уже уходил, догнал меня у поворота.
— Ваше высокоблагородие. Мои-то к утру уйдут.
— Уйдут.
— А ежели не уйдут? Ежели ваш германец начнёт раньше, чем нас заберут?
— Тогда вы будете драться со мной, — сказал я. — И я вас об этом не прошу, оттого что просить не имею права.
Он подумал.
— Так вы и не просите, — сказал он. — Вы место дали. Место — это, ваше высокоблагородие, разговор.
Он козырнул и ушёл к своим.
Звали его Ефим Плотников, было ему сорок один год, и до утра он не дожил.
В четвёртом часу стало совсем тихо.
Я сидел в первом блиндаже на германской скамье, при германской свече, и держал часы открытыми. Рядом мои парни.
Люди дремали, подпирая друг друга плечами, и это была первая настоящая тишина за четверо суток.
Хайнрих сидел в углу и не спал.
В четверть пятого он выпрямился и сказал мне что-то, показав на потолок.
Тарабрин перевёл по одному слову из трёх:
— Говорит: скоро.
— Откуда знает?
Хайнрих понял вопрос без перевода. Он показал на свои уши, потом развёл ладони и свёл — тот же жест, каким вчера показывал орудия.
— Тихо стало, — перевёл Тарабрин. — Совсем тихо. Говорит, у них перед этим всегда тихо.
Я закрыл часы.
* * *
Первый снаряд пришёл в двадцать три минуты пятого.
Он лёг у изгиба.
Второй — через шесть секунд, ближе.
Третий накрыл ход.
Дальше считать стало нечем.
Земля пошла вверх и вниз. Свеча погасла сразу. В темноте свистело, сыпалось, било по накату сверху — не отдельными ударами, а как град по крыше.
Блиндаж дышал.
Пыль. В горле пыль. Дышать через рукав.
Кто-то полез к выходу. Его свалили и держали.
Тряхнуло так, что скамья ушла из-под меня.
Я сел на пол.
По накату наверху ходило что-то тяжёлое и ровное. Через два наката слышно, как земля осыпается в третий.
Считать я всё-таки начал. Не снаряды — минуты. Минуты давались.
Пять. Восемь.
На двенадцатой рвануло так, что заложило уши всем.
Это был второй блиндаж.
Прямое попадание, шестидюймовым, в угол наката.
Там сидели двадцать два человека.
Я узнал об этом через сорок минут, а тогда только понял по звуку, что где-то рядом кончился воздух.
Двадцать. Двадцать пять.
Земля перестала ходить в пять часов ровно.
Тридцать семь минут.
Двадцать четыре ствола, тридцать семь минут, по своей же вчерашней позиции.
Я поднялся к выходу и стал считать заново — уже не минуты, а до десяти.
* * *
Германец пошёл через одиннадцать минут после переноса.
На минуту позже, чем было написано в его собственной бумаге, и эта минута решила всё.
Одиннадцать минут — это очень мало и очень много.
Мало: за одиннадцать минут человек, просидевший тридцать семь минут под двадцатью четырьмя стволами, только начинает слышать.
Много: эти одиннадцать минут мы расписали накануне по головам.
Первыми наверх пошли тридцать восемь из крытой половины — те, кто и так лежал почти наверху. Их подняли на второй минуте, и они заняли фронт.
На третьей вышли номера с машинами. Зотов свою собирал внизу и вынес собранной; трофейную выносили втроём — она тяжелее, и короб с лентой цепляется за всё.
На пятой пошли остальные — по одному, по лестнице в восемь ступеней, а лестница узкая, и сто человек по ней выходят не быстрее, чем выходят.
На седьмой Ковтун доложил, что вторая перегородка цела, а первую снесло.
На