Металл - Гизум Герко
— У меня уже была мечта с графиком. «Меридиан». Помнишь, чем кончилось.
— Помню. — Обиды не прозвучало ни грамма: на собственную память Мири не обижается. — Тот график зависел от графы. Этот зависит от жестянки. Жестянка, в отличие от графы, наполняется руками. Я считаю прогресс структурным.
Почта догнала меня на следующее утро, пачкой: два письма разом, потому что почтовый ледник, доползя до «Крестовины», разгрузился весь сразу.
Первое было от Марка. Собственно, письмом в нем была одна строка: «Пользуйся. Обновление раз в квартал, я подписал тебя на рассылку». Все остальное было вложением: календарь. Настоящий марковский календарь, какие он вел в кубрике все четыре года, только теперь профессиональный, с выходными данными аналитического отдела: сетка стандартных недель, поверх которой шли цветные линии тарифных циклов, лизинговых кварталов, сезонных пиков фрахта и чего-то еще, подписанного «индекс дурости, агрегированный». Под сеткой стояла приписка, и в ней Марк был весь: «Строке Г дал вероятность задним числом, на новых данных: ноль-одиннадцать. Модель ошиблась. Не ты. Работаю над моделью».
Я распечатал календарь на станционном терминале за двадцать центов, принес на борт и повесил на переборку каюты, рядом с плакатом. Парень со световым мечом и сетка тарифных кварталов, вместе они смотрелись странно, но честно: между этими двумя полюсами я, собственно, и жил.
Второе письмо было от Дэйва, короткое, надиктованное, судя по ритму, на бегу: у него все хорошо, комбайнов уже не двести, а двести сорок, старший механик участка ушел на пенсию, и Дэйв теперь исполняющий обязанности, а это значит, что спит он по четыре часа и счастлив, как сурок в зернохранилище. В конце он ронял, между делом: «Твой адрес у меня теперь есть, так что жди. И это, Форк. Если у вас там на линии совсем кисло станет, ты знаешь, у кого двести сорок комбайнов и ни одного, кто их слышит».
— Приятно быть востребованным. — Мири успела раньше, чем я придумал Дэйву хоть какой-нибудь ответ. — Отмечаю: это уже второе предложение работы за три недели, считая вербовщика, которому Пруль сказал «занят». Ты становишься ликвидным активом, Роджер.
— Ты сейчас назвала меня «ликвидным активом».
— Я назвала тебя «нужным человеком». Тебе послышалось. Удали из памяти.
— У меня память не удаляет. Она у меня биологическая, что хочет, то и хранит.
— Сочувствую. Ужасная архитектура. Никакого контроля версий: одни воспоминания, и все главные.
Стоянка на «Крестовине» была короткая, сутки: выгрузка, погрузка на новую петлю, бункеровка, и «Пеликан» вставал под расписание снова, потому что лизинг не спит. Но в эти сутки уместился вечер, в который время окончательно сменило единицу измерения.
Мы сидели в кают-компании, после ужина, всем экипажем, что случалось реже, чем можно подумать: вахты. Хеда закрывала на планшете петлю, официально, с подписью капитана, и, закрыв, объявила буднично:
— Петля один, закрыта. Маржа в норме, фрахт с доплатой, штрафов нет. — Она глянула поверх планшета. — Приличная петля. Бывают хуже.
— За петлю. — Пруль поднял кружку с чаем, потому что на «Пеликане» в рейсовом цикле не пили ничего крепче, капитанское правило, о которое, по слухам, разбилось не одно поколение матросов. — Первая у стажера!
Выпили чаю. Церемония была смешная и серьезная одновременно, как все настоящие церемонии.
Чай был травяной, из Ботвиных запасов, и пах сеном, на котором кто-то долго и счастливо спал. Я спросил у Пруля вполголоса, давно ли на борту такой порядок, и это была ошибка: вполголоса Пруль не умеет.
— Давно ли! — Пруль развернулся ко мне всем корпусом, вместе с кружкой. — Ты слушай. Был у нас до Ярне стармех, здоровенный, голос как у сирены, и пил он так, что на «Крестовине» про него пели, а на «Пыльной» ему держали свой стакан, с гравировкой. И однажды ночью, на переходе, поднимает он тост за машину, прямо в машинном, а машина ему отвечает. Весь борт слышал! Вот так: ву-у-у. — Пруль показал, как ответила машина, и у камбузной двери Ботва перестал вытирать миску. — А утром капитан собрал на борту все, что крепче чая, сорок литров, и вылил в утилизатор. Рециркулятор после этого неделю пах праздником. Неделю, Форк! Люди ходили трезвые, веселые и не понимали почему!
— Восемь литров. — Хеда сказала это в планшет, головы не поднимая. — Пах он ветошью.
— Песен тоже не было. — Юсса держала кружку обеими руками, грела пальцы, и смотрела не на Пруля, а в чай. — Тринадцать лет назад. Переход к «Тупику», ночь. Стармех был хороший. Чинил хорошо. К вечеру криво. В ту ночь он уснул в машинном на ящике, и вспомогательный контур час шел без глаза. Ничего не случилось. Утром капитан открыл журнал, увидел час пустой строкой и вылил что было. Все, у всех, со своим вместе. Чтоб не одному ему чай пить.
— А дальше? — Это спросил уже я, хотя Пруль открыл рот первым.
— Полгода держался. Потом сошел на «Крестовине» и к отходу не вернулся. Списали на берег заочно, с хорошей характеристикой. — Она отхлебнула. — Тринадцать лет тому.
Ярне, который этого стармеха не застал и знал его только по бумагам, повернул свою кружку на столе ручкой к себе и ничего не сказал.
— А поколения? — Пруль не сдавался, поднял палец, как на апелляции. — По слухам, об это правило разбилось не одно поколение матросов!
— Два, рыжий. — Юсса даже глаз от чая не подняла. — Ты второе.
Пруль захохотал первым и громче всех, с запрокинутой головой, так что чай плеснул ему на колено, и пока он его отряхивал, все еще смеясь, Тольд молча взял со стола чайник и долил всем по очереди, начиная с Ярне. Дальше история не пошла. При капитане, который наливает тебе чай, ее не стал продолжать даже Пруль.
— Сколько тебе осталось? — Юсса вставила это между двумя глотками. В голове у нее, похоже, стоял тот же счетчик, что у всех на этом борту.
— Семь петель. — Собственный голос я услышал будто со стороны.
Не «полгода». Не «двадцать одна неделя». Семь петель. Время пересчиталось само, без моего участия: неделя умерла как единица, месяц не родился, а жизнь стала измеряться оборотами маршрута, как пробег, и я вдруг понял, что так теперь будет всегда, что у каждого за этим столом внутри стоит одометр, а не календарь, и что Юсса свои тридцать один год наверняка держит в голове не годами, а какой-то своей, страшной цифрой