Металл - Гизум Герко
Записал я этот кусок с четвертого дубля. Первые три выходили не тем: в первом я звучал испуганно, и она бы услышала испуг и стала бы успокаивать меня вместо того, чтобы ответить; во втором прокурорски, так с ней нельзя, она от нажима закрывается, как гермодверь; в третьем я зачем-то пошутил, и шутка легла поверх вопроса, как краска поверх маркировки, читать нельзя. Четвертый вышел ровно: рабочим тоном, каким запрашивают состояние узла. Ее тоном, диспетчерским. На ее языке это и было «только честно».
Ответ придет через три недели, тарифная зона четыре, ледник не торопится ни для кого. Три недели, это была цена вопроса, и я ее знал заранее, и все равно, выйдя из зала связи, я долго стоял посреди пыльного станционного коридора, пытаясь понять, как жить с почтой, которая возит тревогу медленнее, чем трещина дает ветку.
Мири выждала, потом:
— Займи руки. Это не из психологии, это из моей статистики по тебе: у тебя тревога перерабатывается только через руки. Пойдем слушать семнадцатый. Ему тоже, знаешь ли, приятно.
Так у меня стало два молчащих пациента на разных концах галактики, и тот, что был дальше, болел сильнее, потому что до него не дотягивались ни руки, ни уши, ничего, кроме ледника с письмами. С этим знанием, как выяснилось, тоже можно стоять вахту.
Тем же вечером случился разговор с Тольдом, короткий, в коридоре у мостика, и я включаю его сюда, потому что он был частью того же дежурства, хотя капитан об этом не знал. Он остановил меня, посмотрел и спросил без подводки:
— Ярне согласовал тебе ограничение эволюций. Читал. Основание?
— Отклик корпуса в шестнадцатом-восемнадцатом. — Я держался журнальных слов. — Характер уточняем. Пока уточняем, лучше не дергать.
— В журнале так и написано. Я спрашиваю, что не в журнале.
Секунды две мы смотрели друг на друга, и я выбирал из двух правд ту, которую можно поднять.
— Не в журнале, капитан, вот что: борту сорок лет, и последние полтора месяца он работал за двадцатилетнего. Я не знаю точно, что там в средней трети. Знаю, что если беречь, оно доедет до планового дока, а в доке есть дефектоскоп. Сорок кредитов за сектор. Я бы заказал сектор.
Тольд молчал долго, секунд пять, по его меркам, речь.
— Внесу в заявку на док. — Больше он ни о чем не спросил. — Один сектор. Средняя треть. — И уже уходя: — А в штат ты мне нужен еще и поэтому, стажер. У Ярне ухо. У тебя ухо и бумага. Второго такого я на каботаже не встречал.
Историю «Косаря» я услышал на обратном переходе, и не потому, что заслужил, а потому, что Юсса сама решила, что пора. Подозреваю, ей Ярне что-то сказал. А может, она просто увидела, как я хожу вдоль трюма с лицом человека, который держит борт руками, и решила, что мне нужна прививка.
Она пришла в машинное на моей вахте, села на перевернутый ящик, на ярневский, и сказала без предисловий:
— «Косарь». Спрашивал же. Слушай, пока рассказывается. Двадцать два года назад. Зерновоз, седьмая серия, новый, три года борту. Ярне там был вторым механиком, я пилотом, капитана звали Дан, и он был хороший капитан, ты не думай. Не жадный. Просто должен был много, как все. — Она говорила ровно, глядя на манометры, как на дорогу. — Ярне тогда писал рапорты. Молодой был, принципиальный, весь в тебя. Балка кильсона, у седьмой серии это слабое место, звенела не так. Прибор не видел, а Ярне слышал. Писал красиво, с расчетами, три рапорта написал. Дан читал, кивал, переносил: седьмая же серия, новая, по бумагам ей стареть рано, а дефектоскопия, это док, а док, это неделя простоя, а неделя простоя, это штраф по зерновому контракту, зерно, оно ждать не умеет, преет. Знакомая музыка?
— Знакомая.
— Она всем знакомая, поэтому ее и играют без нот. — Юсса помолчала. — На четвертый месяц кильсон лопнул. На разгрузке, стояли у элеватора, слава всем богам сразу, не в ходу. Корпус повело, трюм сложило внутрь, как картонку. Убило одного. Докера с элеватора, парень зашел стропить, семнадцать лет. Не наш даже. Чужой мальчик, чужой причал, наша балка. — Она встала, отряхнула колени. — Комиссия написала «внезапное разрушение скрытого дефекта», Дану дали три года условно и запрет на патент, линия умерла, экипаж разбежался. Рапорты Ярне комиссия приобщила. Знаешь, что это изменило? Ничего. Приобщила, и все. Бумага была права три раза, а мальчику семнадцать. С тех пор Ярне не пишет красивых рапортов. С тех пор он делает по-другому: держит машину руками и учит тех, кто слышит. Ты спрашивал, я видела, почему он смету не ломает через колено. Вот поэтому. Он один раз уже был прав по всей форме. Ему хватило.
Она уже была у люка, когда я спросил то, что нельзя было не спросить:
— Юсса. А вы почему остались? После «Косаря». Тридцать один год летаете, вы же видели, чем это кончается. Почему не на пенсию, не на землю, не куда-нибудь, где балки не лопаются?
Она обернулась, и быстрые ее глаза в кои-то веки стояли на месте.
— Потому что тот мальчик зашел стропить в мою разгрузку, — сказала она. — Я стояла на мостике и дала добро на его заход. Все по правилам, я не знала про балку, никто не знал, кроме балки и Ярне. Только правила, это для комиссии. А для себя так: с тех пор я летаю на таких бортах, где мое «добро» что-то весит. Здесь я могу войти в разворот на полградуса положе, потому что стажер сказал «кости гудят», и никто не спросит у меня обоснование. На новых бортах, с новыми капитанами, спросили бы. — Она усмехнулась одной стороной лица. — Пенсия, парень, это когда твое «добро» уже никому не нужно. Я не тороплюсь.
Она ушла, а я остался стоять между манометрами и тем, что она рассказала, и стоял, кажется, долго, потому что Мири в конце концов тихо сказала:
— Дыхание.
— Знаю.
— Историю я запомнила. — Пауза. — Роджер, я должна сказать одну вещь, и я говорю ее не для утешения, у меня утешение плохо откалибровано. Ярне был прав по всей форме, и это не помогло. Ты пока прав вообще без формы: у тебя нет ни рапорта, ни прибора, ни права голоса, только я и уши. И я всю ночь считала, что из этого следует. Следует вот что: форма не спасает и