Коронация - Левиафан Кейн
Общий журнал, сказал он, превосходен, но позволяет узнать, что произошло, а не распорядиться.
— Вы построили мне зеркало, — сказал он. — Отменное зеркало, в котором всё видно с часом и с подписью. Я в него смотрюсь целый год и не спорю. Но восемнадцатого мая мне понадобится не зеркало. Мне понадобится рука.
* * *
Я спросил его об одном.
Не о полномочиях — о случаях.
— Сергей Александрович, назовите мне десять вещей, которые могут выйти на поле в тот день, и скажите по каждой, кто, по-вашему, решает.
Готов он не был и притворяться не стал. Попросил бумаги и просидел над нею минут двадцать, пока я читал другое.
Вышло у него не десять, а четырнадцать.
Мы разбирали их до половины первого; этот разбор стоил всего года переписки.
Прежде чем начать, он выложил на стол ещё одну бумагу — не из четырнадцати, а сверх.
Донесение от третьего апреля. Чиновник министерства двора приехал на поле осмотреть места под буфеты и был остановлен полицией. Обер-полицмейстер, приехавший разбирать, сказал ему при свидетелях так, что записали дословно:
«Это моё дело. Ваше дело устройство увеселений, а поддержание порядка — дело моё».
— И он прав. Увеселения переданы двору, порядок остался за полицией, то есть за мной. Двое правы на одном поле — и ни один ничего не сделает.
Я велел подшить это донесение первым листом ко всему, что мы напишем нынче ночью.
Не как улику. Как заглавие.
Толпа собралась раньше срока и стоит перед линией. Решает Москва, немедленно, и доносит после. Тут спора не было ни секунды.
Одна служба стала. Решает Москва: заменяет её наличными людьми, кому бы они ни подчинялись.
Надо начать раздачу раньше назначенного. Решает Москва. Раньше — всегда можно.
Надо начать позже. Не решает никто: назначенный час напечатан в объявлениях и прочитан в приходах, и человек, стоящий с ночи, не обязан знать, что мы передумали.
Оцепление где-нибудь разомкнулось. Решает Москва, и решает тот из шести, кто ближе, не дожидаясь своего начальства, — и это записали особо, потому что при шести службах ближе всегда оказывается чужой.
Тут дядя остановился и сказал, что должен назвать одну вещь сам, покуда её не назвал я.
По закону он в Москве имеет первенство перед всеми воинскими начальниками, хотя бы они были старее его в чине. Первенство — и только. Приказать войскам он не может ни одному человеку: округом командует Костанда, и требование о высылке подписывает Костанда.
— Стало быть, ваше величество, если оцепление разомкнётся там, где стоят войска, я имею перед их начальником первенство и не имею над ним ничего. Я могу войти прежде него в дверь. Распорядиться его ротой я не могу.
Я велел вписать и это, и вписать его словами.
Ребёнка отняло от матери и понесло. Дядя написал против этого случая «полиция», и я спросил, что делает полиция, и он посмотрел на меня и написал сверху: «останавливает движение в этом месте, чья бы это ни была часть поля». Ни один устав такого не позволяет. Он писал, я смотрел, и ни он, ни я не поправили.
Кто-нибудь на трибуне занемог. Я велел вписать и это: перечень, из которого выбросили малое, завтра придётся дополнять.
Пошёл дождь и размыло подходы. Решает Москва; и с этого случая начался спор, который стоил нам часа, ибо размытые подходы есть уже не порядок дня, а перемена мест, и перемена мест печатана в объявлениях.
Кончились гостинцы прежде, чем кончился народ. Против этого дядя написал одно слово: «нельзя», — и был дважды прав, потому что нельзя не только допустить, но и решать это на месте: на месте решить тут можно только одно — кому не дать.
Надо остановить раздачу вовсе.
Тут я сказал, что это Петербург, и был неправ, и он мне это показал в три фразы.
— Остановить раздачу может только тот, кто видит, отчего её надо остановить. Из Петербурга видно бумагу. Покуда бумага дойдёт, останавливать будет нечего.
Я подумал и согласился, и он записал это своею рукой, и я подписал его запись, а не свою.
После этого он перестал говорить как проситель.
Около двух часов ночи я остановился и сказал вслух то, что мешало мне с самого начала.
Нас в этой комнате двое, а делим мы на троих.
Манифестом первого января приготовления возложены на министра двора — графа Воронцова-Дашкова. Всё, что мы писали, было раскладкой внутри его хозяйства и без него оставалось бумагой двоих о третьем.
Дядя сказал, что граф подпишет.
Я ответил, что мне мало, чтобы он подписал: мне нужно, чтобы он это писал вместе с нами, и потому третий экземпляр пойдёт к нему не на утверждение, а на дополнение, и всё, что он допишет своею рукой, входит в расписание без моего пересмотра.
— Вы отдаёте ему право менять то, что мы делаем ночью?
— В той части, которая его. Иначе завтра он скажет, что его не спросили, и будет прав, а послезавтра его человек и ваш человек станут на поле друг против друга и скажут каждый: это моё дело.
* * *
К третьему часу ночи из четырнадцати случаев вышло три графы.
Первая: Москва решает и делает немедленно, доносит после. Сюда легло восемь случаев, и все восемь — те, где промедление стоит людей.
Вторая: Москва доносит и ждёт. Сюда легло два, и оба — деньги и подряд, где спешить незачем и где всякая перемена есть перемена договора.
Третья: не решает никто. Сюда легли перемена часа в позднюю сторону, состава гостинца и числа гостинцев — три вещи, уже обещанные народу и напечатанные.
Четырнадцатый не лёг никуда, и мы отложили его, а вернулись под конец: что делать, если надо остановить не раздачу, а всё гулянье целиком.
И тут выяснилось, что писать, собственно, нечего.
Москва с губернией состоит в положении усиленной охраны, и по шестнадцатой статье Положения восемьдесят первого года генерал-губернатор вправе воспрещать всякие народные, общественные и даже частные собрания. Всякие. Народное гулянье есть народное собрание.
Право остановить праздник у него было с первого дня — от закона, изданного за пятнадцать лет до нас обоих.
— Вы это знали?
— Знал, — сказал он. — И не воспользовался бы.
— Отчего?
— Оттого, что это право есть, а бумаги, в которой сказано, что