Перелом - Арсений Громов
И эта мысль — не оправдание врага, нет, после рвов оправдания не было, — а что-то большее, горше и выше: понимание, что война пожирает всех, и своих, и чужих, и что земля принимает всех одинаково, и что ужас котла одинаков с любой стороны кольца, — эта мысль легла Корневу на сердце тяжело и навсегда.
А чужой котёл агонизировал в зимней ночи. И ему оставалось недолго. Скоро окружённые пойдут на прорыв — отчаянный, последний, как ходили на прорыв наши под Вязьмой. И Корневу предстояло увидеть и это — выход из котла. С другой стороны кольца. То, что он сам пережил два года назад, — теперь глазами тех, кто стоял снаружи.
И это будет, может быть, самое тяжёлое из всего, что он увидит в этом году. Потому что прорыв из котла — это всегда бойня. С любой стороны.
* * *
Окружённые пошли на прорыв в ночь, в метель, — и Корнев, узнав об этом, всем телом вспомнил Богородицкое поле.
Потому что это было то же самое. Зеркально то же. Два года назад он сам был внутри такого кольца, и окружённые армии шли в ночь на прорыв, через горловину, под огонь, и поле становилось одной огромной могилой. Теперь — в кольце были немцы, и они шли на прорыв так же: ночью, отчаявшись, бросив тяжёлую технику и раненых, собравшись в кулак, — пробиваться через узкий коридор к своим, что пытались пробить им навстречу извне.
И их встретили так, как встречали на прорыве всех окружённых, — огнём.
Наша артиллерия, танки, конница — всё обрушилось на колонны прорывающихся в ночной метели. И то, что началось, было не боем — было избиением, какое бывает только на выходе из котла, когда отчаявшаяся масса людей прёт напролом через узкое горло под кинжальным огнём. Корнев не видел этого вблизи — его дивизия стояла на внешнем фасе, — но он видел потом поле, по которому прошёл прорыв, и слышал от тех, кто видел, и всё это сложилось в картину, которую он узнал, потому что носил её в себе с сорок первого.
Колонны, расстреливаемые в упор. Люди, бегущие через простреливаемое поле в метель, падающие сотнями. Брошенные раненые, орудия, машины. И — река на пути прорыва, неширокая, но с ледяной водой, последняя преграда: и окружённые, выходя из-под огня, кидались в эту ледяную воду вплавь, в зимней метели, и тонули в ней десятками, сотнями — как тонули наши в Днепре осенью, как тонут все, кого война гонит через воду под огнём.
Часть прорвалась — измученная, обмороженная, бросившая всё, потерявшая большинство. Большинство — осталось на том поле и в той ледяной реке. Чужой котёл выпустил из себя горстку — как вяземский котёл выпустил когда-то горстку, в которой был Корнев.
* * *
На другой день Корнев проехал по краю поля, по которому прошёл прорыв, — и встал, как вставал когда-то на краю Богородицкого.
Поле было усеяно мёртвыми. В метельной, подтаявшей, перемешанной с грязью и кровью снежной каше лежали немцы — сотни, тысячи, на всём протяжении коридора прорыва, там, где их положил огонь. Брошенные орудия, машины, увязшие в снегу и грязи. И у ледяной реки, на берегах и в самой воде, — те, кто кинулся вплавь и не доплыл, вмёрзшие в прибрежный лёд, унесённые течением, чёрные на белом.
Корнев стоял на краю этого поля — поля чужой гибели — и не чувствовал торжества. Он чувствовал то, чего стыдился и не мог задавить: узнавание. Это было то же поле, что Богородицкое. Та же картина гибели окружённых на прорыве. Только тогда — наши, теперь — чужие. Та же ледяная вода, берущая бегущих. Те же брошенные раненые. Та же одна огромная могила.
— Вот оно как, — сказал Корнев тихо подъехавшему Гордееву. — Гляди, Степан Игнатьич. Точь-в-точь Богородицкое. Только мы там лежали, а тут — они. — Он обвёл глазами страшное поле. — Я по такому полю шёл в сорок первом. Из такого вот котла выходил. По таким вот мёртвым — наших. И вот теперь стою на краю такого же — ихних. Колесо, Степан Игнатьич. Полный круг.
Гордеев смотрел на поле чужой гибели, и лицо у него было сложное — и злое удовлетворение, и что-то ещё.
— Справедливо, доктор, — сказал он. — Я ж говорил — справедливо. Чтоб и они узнали, каково оно — в котле, на прорыве, под огнём, через ледяную воду. Сколько они наших так положили. — Он сплюнул. — Так им и надо. После рвов — так и надо. — Но в голосе не было прежней твёрдости, и он, помолчав, добавил тише, глядя на чёрные тела в ледяной воде: — А всё ж таки… жуть, доктор. Хоть и враги. Столько народу — в кашу. В воду эту. Молодые, поди, многие. Жуть. Я думал — порадуюсь, на ихний-то котёл глядя. А стою — и не радуюсь до конца. Муторно.
— Вот и я не радуюсь до конца, — сказал Корнев. — Я ж тебе говорил, Степан Игнатьич. Котёл — он котёл. С любой стороны кольца. И гибель окружённых — она одинаковая, что наша, что ихняя. Страшная. — Он смотрел на поле. — Они это заслужили — да. Сами пришли, сами рвы копали, сами на эту землю с войной полезли. Не я их сюда звал и не я в котёл загонял — их фюрер загнал, как наших ихние генералы загоняли. Так что — поделом. Но радости в этом нет, Степан Игнатьич. Есть… — он подбирал слово, — есть тяжёлая ясность. Что вот так оно и бывает с теми, кто на чужую землю с войной приходит. Рано или поздно — вот так. На таком вот поле. В такой вот воде. Колесо проворачивается — и кто котлы устраивал, сам в котёл попадает. Это, может, и есть высшая справедливость. Только справедливость эта — страшная. Без радости.
* * *
А раненых из прорыва — тех, кто вышел, но был ранен или обморожен, — снова принёс