Перелом - Арсений Громов
— Лезем, — сказал Корнев, с тревогой глядя на закашлявшегося друга. — Степан Игнатьич, ты как? Кашель твой мне совсем не нравится. По грязи этой, по сырости, на одном лёгком…
— Цыц, доктор, — отмахнулся Гордеев, отдышавшись. — Уговор помнишь? В тыл не гонишь. Я в строю. Покашливаю — эка невидаль, кто по такой грязи не кашляет. Дотяну. — Он налёг плечом на повозку. — Ну, навались, славяне! Раненых тащить надо, не в грязи ж их бросать!
* * *
А раненых в эту распутицу было — мука эвакуировать, и это была отдельная, страшная сторона грязевого наступления.
Раненого надо вывезти в тыл, в госпиталь. А тыла — нет: дороги встали, машины не идут, грязь бездонная. И спасённые Корневым раненые, как на днепровском плацдарме, копились, и их не на чем было отправить, и приходилось тащить на руках, на носилках, по грязи, версту за верстой, по десятку человек на одни носилки, сменяясь, выбиваясь из сил, — и всё равно не успевая, и всё равно теряя тех, кого золотой час, проведённый в этой грязи, доконал.
Корнев бился с этим, как бился всегда, — изворачиваясь, придумывая. Волокуши вместо колёс — по грязи волокуша идёт там, где колесо тонет. Эвакуация на лошадях, вьюком, где совсем не пройти. Пункты по́ходу наступления, чаще, ближе, чтоб не тащить далеко. Он гнал свою медицину через эту грязь так же упрямо, как пехота гнала через неё наступление, — на горбу, через невозможное, не давая распутице отнять спасённых.
И всё-таки распутица брала своё. И список в коленкоровой тетради рос — теми, кого Корнев спас, но не сумел довезти через грязь, кого доконала бездорожная эвакуация. Он писал их имена и думал с горечью: вот ведь, спас — а потерял из-за грязи, из-за того, что не довезти. Как на плацдарме. Спасённый, которого отнимает не рана, а невозможность вывезти. Самая обидная смерть.
— Доктор, — сказал ему как-то лейтенант Захаров, обожжённый танкист, ставший правой рукой по эвакуации, сам черный от грязи и усталости. — Не казнись ты так за каждого, кого по грязи не довезли. Ты ж нечеловеческое делаешь — вон, на волокушах, на лошадях, на горбу их тащишь. Кабы не ты — вдесятеро больше б померло. Это ж распутица виновата, не ты.
— Знаю, Захаров, — сказал Корнев. — А всё равно — мои они. Спас — значит, мои. И терять спасённого — всегда нож в сердце, хоть от раны, хоть от грязи. — Он помолчал. — Ничего. Дойдём до твёрдой земли, до дорог — легче станет вывозить. А пока — тащим. На горбу. Как всё в эту войну — на горбу.
* * *
Наступление через распутицу катилось на запад — к рекам, которые предстояло форсировать одну за другой на пути к границе.
Южный Буг. Днестр. И за ними — Прут, по которому проходила старая граница, рубеж сорок первого года, к которому рвались войска, чтоб вышвырнуть врага с родной земли окончательно. Корнев знал эту дорогу наперёд — знал, что выйдут к границе этой весной, в конце марта; знал, что перейдут её и вступят на чужую землю, первую за войну; знал, что это станет огромным рубежом — не военным даже, а душевным: впервые война пойдёт не по нашей земле, а по вражьей.
И эта близость границы — близость того, что враг почти изгнан с родной земли, — поднимала войска, гнала их через невозможную грязь быстрее всякого приказа. Люди чуяли: вот он, рубеж, к которому два с лишним года шли через кровь и отступления; вот сейчас вышвырнем его за старую межу — и можно будет сказать: освободили. Всю свою землю освободили. И эта близость цели жгла такой жаждой, что и распутица была не помеха.
— Скоро граница, доктор? — спрашивали Корнева, и в голосах была эта жажда. — Скоро вышвырнем его совсем с нашей-то земли?
— Скоро, — отвечал Корнев. — К концу марта выйдем к Пруту, к старой меже. Перейдём её — и всё, считай, своя земля освобождена. Дальше — по чужой пойдём. К Берлину. — И от этих слов у людей загорались глаза, и они налегали на пушки в грязи с новой силой, потому что цель была близко, осязаемо близко, как никогда за всю войну.
А Гордеев — Гордеев слабел. Корнев видел это с нарастающей, давящей тревогой. Кашель старого сибиряка становился глубже, тяжелее; он всё чаще останавливался отдышаться; по ночам Корнев слышал, как тот хрипит одним лёгким. Распутица, холод, сырость, нечеловеческая нагрузка наступления выпивали его на глазах. И Корнев, врач, знал, к чему это идёт, — к тому самому, чего он боялся и о чём предупреждал: к воспалению. К воспалению на единственном лёгком, в его годы, в этой грязи и сырости. А такое — Корнев сам сказал Гордееву зимой — может не вытянуть даже пенициллин.
— Степан Игнатьич, — сказал он другу в одну из ночей, не выдержав, слушая его хриплое дыхание. — Я тебя прошу. Не как командир, не как врач — как друг прошу. Дай я тебя отправлю в тыл. Хоть на две недели. Отлежишься, лёгкое отдохнёт. А то — догоришь ведь по дороге. Я ж вижу, к чему идёт. Я тебя потеряю, если так дальше. Пожалей меня — отправься. Я не вынесу, если ты…
— Не вынесешь, — тихо сказал Гордеев в темноте. — А я, думаешь, вынесу — в тылу лежать, пока вы тут к границе рвётесь? Пока до межи доходите, до той, ради которой два года кровь льём? — Он закашлялся, справился. — Доктор. Максим. Друг. — Он редко звал Корнева по имени, и от этого «Максим» у Корнева сжалось всё. — Я до границы дойти хочу. До старой межи. Понимаешь? Я с сорок первого