Коронация - Левиафан Кейн
Часа в четыре я вышел в парк.
Погода была та, какая в Царском бывает в начале мая: ветрено и холодно, а солнце уже настоящее, и на пруду сидели утки. Я прошёл до конца аллеи и обратно и за всю дорогу не встретил ни одного человека, кроме садовника, который меня не увидел.
Вернувшись, я сел за стол и попробовал написать ей письмо в Москву.
Написал полстраницы, перечёл и разорвал, ибо вышло распоряжение самому себе, обращённое к ней, и она прочла бы это в две строки.
Вечером Свешников подал мне расписание на первые дни.
Оно составлено по часам, и первая строка в нём стоит такая:
«6 мая, понедельник. Прибытие Их Императорских Величеств к деревянному павильону у Брестского вокзала в 5 час. пополудни».
Ниже — переезд в Петровский путевой дворец, ужин, представление начальствующих лиц.
Я прочёл лист до конца и вернулся к первой строке, и только тут сообразил, что шестого мая мне двадцать восемь лет.
Мне понадобилось расписание, чтобы узнать собственный день рождения. В нынешнем году никто мне о нём не напомнил, включая меня самого. В расписании его нет: там стоит прибытие в пять часов.
Я подумал было сказать об этом Свешникову и не сказал, потому что он бы огорчился и стал бы что-нибудь устраивать.
Так и лёг.
Глава 22
Шестое мая
Шестого мая мне сравнялось двадцать восемь лет, и в этот самый день я въехал в свою коронационную столицу тайком, как человек, у которого есть причина не показываться.
Причина стояла в церемониале: торжественный въезд назначен на девятое, и до него государя в Москве как бы нет. Поезд подошёл к павильону у Брестского вокзала в пятом часу. Дождь шёл боком, ветер выворачивал зонты, карету подали закрытую. Всю дорогу я смотрел в запотевшее стекло.
Петровский путевой дворец назначен нам на три дня старым обычаем: в нём останавливались перед въездом дед и отец. В нём никто не живёт постоянно, и оттого он никому не мешает.
Окна моей комнаты выходили на шоссе, а парк оставался за спиною, позади здания.
Сразу за шоссе начиналось Ходынское поле, и на нём стояли две вещи.
Стояли царский павильон и трибуны, поставленные к началу месяца, и стояли они посреди поля одни, потому что всё прочее — сто пятьдесят буфетов, балаганы, театры — было заготовлено, но ещё не вывезено.
Я стоял у окна, покуда не стемнело. Дождь шёл по стеклу косыми нитками, и разглядеть можно было немного, но разметку я разглядел: от павильона в обе стороны, от края и вглубь, стояли колья, и стояли они правильными рядами, а не как попало. Я знал эти колья. В январе, на этом самом месте, при морозе в тринадцать градусов, у меня по таким же нумерованным кольям ходили роты и мерялось время прохода. Тогда поле было голое, потому что не построили ещё ничего. Теперь на нём стояла трибуна для тех, кто будет смотреть, и не стояло ни одного места для тех, на кого будут смотреть, и оттого всё вместе имело вид не стройки и не выгона, а чертежа, положенного на землю в настоящую величину.
Свешников внёс папки и мой экземпляр расписания, тот, где в конце разграфлён лист на час и на имя. Первая строка в нём была моя, апрельская. Вторая появилась в дороге: против часа стояло «Клин, 3 ч. 10 м. пополудни», а против имени — фамилия начальника движения, распорядившегося пропустить наш поезд вне расписания и вписавшего себя, как велено.
— Он спрашивает, ваше величество, всякий ли раз это писать.
— Всякий.
Вечером я остался один, чего со мною не бывало с осени девяносто четвёртого года. Покои во дворце распределены по церемониалу и распределены давно: государю своя половина, государыне своя, и между ними — зал, в котором завтра будут принимать. Аликс увели налево, меня направо. Я постоял в дверях зала, поглядел через него на притворенную дверь и пошёл к себе.
Первую ночь после свадьбы, которую мы спали розно, я провёл в комнате с окном на поле, размеченное кольями, и заснул не скоро.
* * *
Седьмого погода не поправилась.
В одиннадцать я принимал эмира бухарского, следом хана хивинского. Оба говорили длинно и привезли подарки, которые унесли и записали. Эмир держался как государь, приехавший к государю; хан — как человек, которому объяснили, как держаться.
К завтраку собрались иностранные гости, и после завтрака мы показывали дочь.
Ольге шёл седьмой месяц. Её внесли, подержали и унесли, и за эти четыре минуты в зале переменилось освещение — я говорю не о свете, а о том, как стоят люди. Немецкий принц, говоривший до того о лошадях, стал говорить тише. Аликс, которая с утра была бледна и молчала, взяла дочь на руки сама, чего по этикету могла не делать, и держала её лицом к залу, и в эту минуту у неё сделалось лицо, какого я не видел ни на одном придворном выходе за полтора года.
Когда зал опустел, она осталась.
— Мне прислали порядок встречи, — сказала она. — Завтра. Я иду третьей.
— Ты идёшь второй.
— Третьей, Ники. Первым идёшь ты. Второй идёт она. Я смотрела в бумагу.
Я сказал, что бумагу эту писали не мы.
— Я знаю, кто её писал. Меня удивляет другое. Её никто не может переписать. Ни ты, ни министр двора, ни весь Синод. Она просто есть, и всё.
— Ты хочешь, чтобы я переписал?
— Нет, — сказала она. — Я хочу, чтобы ты знал, что она есть. Ты последнее время всё правишь бумаги. Эту не правь. С нею я справлюсь сама, а вот если ты её тронешь, справляться придётся уже с людьми.
В третьем часу подали телеграмму из Вены.
Эрцгерцог Карл Людвиг, брат императора Франца-Иосифа, умер нынче утром, от брюшного тифа, которым заболел, напившись воды в Иордане, — так было в депеше, и так, вероятно, и было. Я велел отправить, что следует, и подумал о том, что человек этот приходился отцом наследнику австрийского престола и что теперь наследником делается тот Франц-Фердинанд, которого я видел однажды и о котором не могу вспомнить ничего. Вена от нас в двух днях пути, а депеша пришла в тот же день, и это единственное, что я об этой смерти знаю наверное.
А после я вернулся к