Механизатор 82. Том 2 - Андрей Вершинин
Я стоял и читал этот лозунг, и первые минуты три у меня в голове не было ничего вообще.
Потом стало приходить.
Двадцать восьмого августа, кабинет председателя, Гаврилыч с бланком, «в связи с производственной необходимостью», я говорю: так не дадут, напишите «в целях обеспечения продовольственного суверенитета района». Гаврилыч: «Это где написано?» Я: «Это следует».
Шесть месяцев.
Шесть месяцев и семь дней от того кабинета до фанерного щита в фойе клуба, красным по белому, плакатным пером.
И это уже не было формулировкой.
Формулировка живёт в бумаге. Она лежит в деле, её читают три человека, и она никого ни к чему не обязывает.
А это был лозунг.
Лозунг — это то, за что. Это то, под чем стоят и с чем идут. Это то, что бабка Мокеиха читает вслух через пацана и говорит «красиво написано».
Я стоял и молчал.
Потом пришёл Пыжов.
Он пришёл из зала, увидел меня перед стендом и обрадовался ужасно.
— Петь! Ну как?
— Хорошо.
— Правда хорошо? — Он подошёл и стал смотреть вместе со мной. — Я две недели делал. Мне из райкома сказали: чтоб было своё, местное. Не общие слова, а конкретное.
— Конкретное.
— Ну вот. — Пыжов ткнул пальцем в нижний угол. — Это я сам придумал.
Я повернулся к нему.
— Сам?
— Ну, не то что сам, — признался Пыжов. — Я в докладе прочитал, у Аркадия Палыча. Мне понравилось, как звучит. Я подумал: вот это и надо.
— Понятно.
— А что, неправильно?
— Правильно, Ген.
Он посмотрел на стенд с удовольствием.
— Мне инструктор из района сказал, что сильно, — сообщил Пыжов. — «У вас, говорит, формулировка на уровне».
Дальше я расскажу, что я в тот момент чувствовал, потому что это важно.
Я не испугался.
Мне не стало страшно, что меня разоблачат: разоблачать было нечего и некому, и я к марту восемьдесят четвёртого уже прекрасно понимал, что этот вопрос вообще не может возникнуть.
Никто никогда не спросит, откуда взялось слово.
Слова не имеют авторов. Они появляются, приживаются и через полгода кажутся такими, будто были всегда, и в этом весь фокус.
И гордости у меня тоже не было.
Гордость была в августе, когда лимит дали, и в феврале, когда я услышал это со сцены. А в марте, у фанерного щита в фойе, гордости не было.
Было другое.
Было ощущение, которое я потом никогда не мог толком описать, и ближе всего к нему — то, что бывает, когда ты просыпаешься в чужом доме и первые полсекунды не понимаешь, где ты.
Я это слово сюда принёс.
Оно из другого времени, из телевизора, из выступлений, которых ещё нет и не будет лет тридцать. Я его знал, потому что слышал тысячу раз, и оно у меня в голове лежало как мусор.
И вот оно висит на фанере.
И бабка Мокеиха, которой в семьдесят третьем не хватило справки о трудоднях, читает его через пацана и говорит: «Красиво написано».
Я в тот вечер сделал одну вещь, о которой не рассказывал никому.
Я пришёл домой, сел и попробовал вспомнить, что это слово значит.
Не «что оно означает по смыслу» — это я знал, — а откуда оно взялось у меня в голове.
И не вспомнил.
Я помнил, что его говорили. Помнил, что оно было в новостях, в докладах, в заголовках, и что употребляли его лет пятнадцать подряд, и что был период, когда без него не обходилась ни одна передача.
Но кто его придумал и когда — я не знал.
И тогда я подумал, что оно, может быть, вообще ниоткуда не взялось.
Что кто-то однажды выговорил его в чьём-то кабинете, чтобы дали лимит, а через шесть месяцев оно оказалось на фанерном щите, а через шесть лет — в газете, а через тридцать — в моей голове.
Мысль эта была дурацкая.
Но я её в тот вечер подумал, и она мне не понравилась настолько, что я про неё больше не думал никогда.
Про обход дворов надо сказать коротко.
Обход — это когда агитаторы ходят по домам со списками и отмечают, кто где будет четвёртого числа.
Агитаторов у нас было восемь.
Каждому по сорок с лишним дворов, и меня, как бригадира, тоже поставили, и достался мне нижний край, тридцать восемь дворов.
Ходил я три вечера.
Работа эта простая и на четверть бессмысленная: ты приходишь, тебя сажают, тебе наливают чаю, ты записываешь, кто дома, а кто в отъезде, и потом полчаса слушаешь.
Слушаешь про всё.
Про пенсию, про крышу, про то, что в сельпо нет клеёнки, про зятя, про то, что дорогу не чистят, про то, что фельдшер приезжает по вторникам, а болеют не по вторникам.
За три вечера я записал в тетрадь двадцать один вопрос.
Из них к выборам не относился ни один.
Из двадцати одного я потом решил четыре, и это, между прочим, был неплохой результат: три из них были по мастерской, а четвёртый — Мокеихин.
Про Мокеиху я наконец спросил у Гаврилыча.
Спросил я его в конце февраля, зайдя в контору по другому делу, и спросил так, между прочим.
Гаврилыч выслушал.
— Мокеева Феодосия Кузьминична?
— Она.
— Сорок седьмой — пятьдесят пятый?
— Да.
Он снял очки.
— Книг за те годы нет. Я это знаю без справок. Их не сожгли и не потеряли. Их не было.
— Как не было?
— Так. — Он потёр переносицу. — В сорок седьмом году в этом колхозе учёт вёл счетовод, у которого было четыре класса образования, и он писал трудодни в общую тетрадь карандашом. Тетрадей за те годы у нас три, они в архиве, и в них половина фамилий не разобрать.
— И что делать?
— Свидетельские показания. Двое, кто с ней работал, письменно, заверенные правлением. Плюс справка из архива, что документы не сохранились.
— И примут?
— Могут принять.
Он надел очки обратно.
— Только ей надо было это делать в семьдесят девятом, когда назначали, — прибавил он. — Сейчас перерасчёт задним числом не сделают. Дадут с момента подачи.
— То есть она пять лет получала не то, что положено.
— Да.
— И это никак?
— Никак.
Свидетелей нашли.
Их нашла сама Мокеиха за два дня, потому что оказалось, что живы