Половодье в городе - Александр Васильевич Малышев
Мать Нади называла меня «Твой», мне это нравилось. Бывало, шагну я через порог в намокшем от дождя плаще или с ноябрьским жидким снежком на шапке и плечах, а Надя, скажем, у себя в девичьей, и не она, а ее мать встречает меня в прихожей. Она, мать, поздоровавшись, усмехнется понимающе и, повернув лицо к девичьей, крикнет: «Надейка, твой пришел!» И тогда уж выйдет Надя с ласковой своей, тихой улыбкой в темно-карих, с маслянистой поволокой, вроде бы полуприкрытых, полудремлющих глазах. Наверно, и ей по душе было это «твой». Приятно, когда не только ты, но и окружающие признают кого-то всецело твоим.
Мать Нади мне нравилась — был в ней огонек какой-то, нет, не свет, а именно огонек, всегда бодрствующий и жадный. Глазами мать и дочь были схожи, только у Нади они чистые, теплые, а у матери — мелкие, поужавшиеся, словно спохватившиеся однажды, а не слишком ли много в них видно постороннему взгляду, не слишком ли широко они открыты. Трезвые такие глаза, без недоброты, но и без ласки.
Вот брат Нади, Валера, мне сразу не понравился. Может, уставал он сильно, неделями мотаясь на своей автолавке по раскисшим осенним проселкам от деревни к деревне. Дома он был вечно сонный, неопрятный, обычно валялся на диване с какой-нибудь книжкой на груди или кассетным магнитофоном. Преобладала в нем самодовольная, чуть ли не надменная грубость. Поздно вечером, проходя из жилой половины в крытый двор и разглядев нас в сенях, он кисло цедил:
— Все лижетесь?..
А мы тогда, осенью по крайней мере, еще и не целовались, просто стояли в сенях. Я, прощаясь, говорил что-нибудь незначащее. Надя тоже говорила что-нибудь, потом опять я и опять она, и продолжалось это десять минут, пятнадцать, полчаса, час… Нам хорошо было вдвоем, в темноте и прохладе сеней. Сквозь щель под дверью сочились запахи прелого яблоневого листа и мокрой остывающей земли. В темноте и уединении даже пустяковые слова делались почему-то важными, значащими, сближали нас все больше. Думаю, Надя так же чувствовала.
Валера, прежде чем выйти, включал свет в сенях. Надя слегка отодвигалась от меня, хмурилась и, повернув голову, застывала в ожидании. Всем видом своим она давала понять, что мы не только не лижемся, но даже и не касаемся друг друга. Тут она перебарщивала. Что другое, а касаться мы касались, причем не только я ее, но и она меня, и выходило это само собой, помимо воли, вроде бы под влиянием тех пустяков, о которых мы говорили. Мне нравилось в темноте дотрагиваться до ее плеча, до щеки, удивительно гладкой и теплой, нравилось погрузить пальцы в мех ее шубки, тоже шелковистой, живой, как и черные, выбивающиеся из-под заколок, текучие волосы. А Надя, говоря о чем-нибудь, касалась моей руки или отворота куртки, словно для того, чтобы лишний раз ощутить в темноте, удостовериться, что я не какой-то бесплотный дух, голос, а осязаемый, близкий. Ее рука, легко, сразу находившая мою руку, представлялась мне зрячей, наделенной волшебной способностью видеть без света, кончиками пальцев. А когда мы вместе шли к ее дому, или в кино, или в кафе «Аэлита» на дискотеку, ее рука гибко, будто лиана, обвивала мою и опускалась, скользя, до запястья, до ладони, и пальцы наши переплетались вроде ивовых прутьев в плетеной корзине. В ноябре, когда стало холодней и время от времени сеялся с хмурого неба снежок, а после оттепели в полдень деревья ночью, возле фонарей, стеклянно блестели каждой нагой веткой, — в ноябре я совал свою руку в правый карман пальто, и Надина рука кошечкой шмыгала туда же и грелась, прильнув к моей ладони… Год спустя, когда мама достала из одежного шкафа это пальто, я увидел, что правый карман его оттопыривается, словно в нем все еще греются одна от другой моя рука и Надина. Сердце во мне так и трепыхнулось, но об этом после…
Брат Нади проходил в крытый двор, а мы молча ждали, словно разделенные стенкой-невидимкой. Надино лицо в эти минуты было какое-то застывшее, и глаза тоже были застывшие и напоминали глаза ее матери. Только тонкие, заострящиеся к вискам брови, напрягаясь, собирали в косые складочки кожу на ее лбу. Но вот раздавались ленивые грубые шаги, Валера опять проходил через сени и, покосившись на нас, усмехался: «Ну-ну, валяйте дальше…» И скрывался за дверью. Еще миг — и нас окутывала прохладная, желанная темнота, Надя облегченно вздыхала, делалась опять мягкой, теплой и подвигалась ко мне, а я обнимал ее за плечи. Однажды, когда она придвинулась так вот, я наклонился и поцеловал ее. Она не ожидала этого, и губы ее были приоткрыты, словно она хотела что-то сказать. Как я потом летел домой — не чуял ног под собой. «Вот тебе! — торжествовал я над Валерой. — Вовсю будем лизаться, а ты как думал?» До сих пор не пойму: или он вообще не любил, или у него это было как-то иначе, проще, что ли, без долгих свиданий-провожаний, чуткого касания рук в темноте, ласковых слов…
Если Надя работала после полудня, я заходил за ней в теремок, садился в уголке, в мягкое, из красной кожи, кресло, распоротое перочинным ножиком какого-то глупого юнца, и поглядывал на свою Надю, порой встречался с ней глазами. Все в теремке: и узорные, с цветными стеклами, металлические фонарики, и стойка с блестящей и бесполезной кофеваркой, и запах сдобы, и деревянная резьба по стенам, — все представлялось мне действительно сказочным. Однажды, сидя так вот в уголке и любуясь Надей, я вспоминал сказку, читанную в детстве, и пожалел, что терем этот не вознесен под самые облака, что всяк может в него войти и для этого не надо звать волшебного сивку-бурку. Никаких тебе испытаний, никаких трудностей. Вот я посиживаю себе, жду, и Надя скоро кончит работу, подсчитает и сдаст выручку, погасит огни в теремке, и мы припустимся с ней в «Аэлиту» на дискотеку.
Я не знал, что испытание мое впереди.
В начале декабря Надя вместе с родителями поехала на свадьбу старшей сестры, Раи. Сестра