Половодье в городе - Александр Васильевич Малышев
Однажды я вышел из кинотеатра, где показывали французский фильм про решительного, смелого человека, победившего шайку гангстеров, — вышел, невольно подражая его походке, с его усмешкой на лице и бесстрашием в сердце. Я направился прямо в теремок, зная, что Надя еще там, встал в небольшую, человек пять, очередь, и, когда она, подав высокий стакан с молочным коктейлем толстой конопатенькой девице, обратилась ко мне: «Вам что?» — я напропалую, хрипло ответил:
Тебя. То есть вас… Ты когда кончаешь?
В тот вечер мы первый раз вместе шли из центра города до ее дома. Было тепло, сухо; блескучий пух кипрея плавал над железнодорожной насыпью; под деревцами, в красных стелющихся лучах солнца толклась мошка, а в той стороне, откуда мы шли, всходила над городом еще бледная луна, похожая на половинку яблока. Яблоко вспомнилось не случайно: на улицах пахло яблоками. Их везли из садов на тачках и в детских колясках, несли в авоськах. Старая женщина, поравнявшись с нами, заулыбалась, заговорила: «Ах, какие видные да славные. Как есть — парочка. — И распахнула свою вздувшуюся сумку. — Ну-тка, угощайтесь. Берите, берите…»
Мы взяли по яблоку. Они были крупные, крепкие, кисло-сладкие, алые с одного боку, будто подкрашенные долго горевшим закатом. Как вкусно, сахарно хрустели они на зубах! Мы переглядывались иногда и всякий раз смеялись — так напоминало наше попеременное хрустенье загадочный, многозначительный разговор.
Меня умиляло, как она ест яблоко: держа в пальцах, точно в тисочках, и обкусывая по кругу, примерно так резец токарного станка обтачивал заготовку. До чего же оригинально и расчетливо, лучше не придумаешь! Когда от яблока осталась лишь сердцевинка, похожая формой своей на катушку из-под ниток, Надя по-девчоночьи размахнулась и бросила ее в поржавелые дырявые лопухи, а потом с улыбкой взглянула на меня. Была она смугленькая, и губы ее, темно-вишневые, тугие, влажно блестели от яблочного сока. И так захотелось поцеловать их, но нельзя еще было, и в тот первый вечер я решил, что дождусь и этого, непременно.
И началась у меня новая, полная до краев жизнь, такая полная, что со временем стало казаться — я до этого не жил, а ждал, когда придет моя настоящая жизнь, то есть был вроде зеленого помидора, положенного на подоконник — дозревать. Вот и моя жизнь, прежде зеленая, дозрела, как тот помидор, вся налилась алой сахарной плотью. Все теперь было прямо или косвенно связано с Надей, даже работа. Прежде я просто вкалывал у токарного станка, давал норму, что бы мне там ни поручал мастер, а мастер, поскольку я был моложе всех, совал мне работу самую нудную и дешевую, ту, от которой кадровики отказывались. Я, случалось, и скучал, и хандрил, и лодыря гонял — да, и это было. Теперь работа сделалась чем-то вроде препятствия, барьера, за которым Надя, встреча с ней, вечер в кино или на танцах. Я заметил, что, когда работаешь с увлечением, смена проходит быстрей, легче, и стал искать интересное, увлекательное даже в самом простом и — удивительно — находил. И вот чудеса: мастер, прежде смотревший на меня, как на обузу, стал меньше придираться, потом начал давать мне более сложные заказы: «Вот, попробуй это. Только не торопись. Прикинь, размерь как следует и тогда уж пускай станок…» И у меня все получалось, причем без особого напряжения. Нет, я, конечно, и прикидывал, и старался, даже в азарт входил, и представлял себя героем сказки, которому, то ли проверяя его, то ли строя козни, дают одно задание мудреней другого: «Вот сделаешь это, и, так и быть, — твоя царевна». Я представлял себя героем такой сказки и, получая новый заказ от Ипатыча, посмеивался в душе: «Что ты там ни мудри, а я со всем справлюсь, и вечер будет мой, и пойду я нынче к Наде. Три часа еще твоей власти, а там я вольный казак». Это я, само собой, преувеличивал. Ипатыч не из тех, кому дай только другого потоптать, но и то верно — не любил, когда человек у станка мух на потолке считает. Он был взыскателен и справедлив. Ко мне он относился все лучше, однажды сказал:
— Я уж думал — ты так у нас, для болтов и гаек. (Мне действительно чаще всего крепеж давали фуговать.) А ты, оказывается, с запасцем.
Любимое это словечко у Ипатыча — «запас», значило оно, что человек способен куда на лучшее и большее, чем то, что он делает.
Короче — и работа у меня на лад пошла, и вся моя жизнь в эти месяцы выправилась. Прежде я хоть и в семье жил, но наособицу: ел, спал, иной раз кое-что по дому делал, нехотя, правда, все больше норовил убежать на улицу или к друзьям, к тому же Сереге, например, — накуриваться до одурения, про девчонок трепаться и «магнит» слушать. А тут и мама стала для меня немножко Надя, то есть я заметил, что она устает на работе, а работает она в больнице, на «скорой помощи», часто ночью. Только присядет, отдышится, глядишь, новый вызов: то ребенок где-то кипятком обварился, то с сердцем плохо кому-то стало. Особенно много вызовов осенью: в эту пору, по словам мамы, все хвори обостряются. Я зажалел ее, мне хотелось ей помочь, приласкать хотелось, например, по волосам погладить, а в них все чаще проскакивали сединки. Ну, гладить ее я не отваживался, неловко бы это было, я просто говорил: «У меня еще часик есть. Может, в магазин надо слетать, так я мигом».
И сестренка стала для меня немножко Надей. Прежде я ее и за человека не считал — ну, сестра и сестра, шмакодявочка, я ее Мормышечкой прозвал, такая она была щупленькая. А тут я открыл, что Мормышечка у нас просто молодец. Она, так уж вышло, болезненная росла и в девятнадцать лет была угловатенькой, как мальчишка, корсет носила, у нее искривление позвоночника, и на пляж со всеми вместе не ходила: если и загорала, то одна, в уголке где-нибудь. Весила она, смешно сказать, сорок килограммов, я ее одной рукой поднимал. И вот эта «кишка в скафандре», так она себя в шутку называла: чувство юмора у нее было, кажется, запасено на все случаи жизни, — так вот, она подала документы