В стране синеокой - Николай Елисеевич Шундик
Всмотрелась из-под полуопущенных век в Лосева, подумала: «Но и это совсем не тот костер, которым можно душу согреть. Уж лучше дурной горькой глотнуть один на один да плакать до тех пор, пока сон не сморит. Вот так иные вдовы и утешают себя...»
Лосев все стоял на прежнем месте. Надежда Ивановна повторила уже властно:
— Сядь!
Лосев медлил, гадая: неужели на сей раз не устерег, пропустил тот единственный миг? Теперь уже не подступишься к ней, одолела себя, выгонит за одно неосторожное слово.
И Лосев с угрюмым покорством сел чуть ли не в противоположном углу комнаты.
Сколько их в районе, как говорят, его близких знакомых; любая пустила бы, стукни только в окошко; но ему эта нужна, чтоб не просто мужское свое утешить, а выжечь в себе тревогу, неуверенность, избавиться от странного ощущения, что он в своем падении оказался обезображенным, обесцвеченным. Надежда, только она, могла совершить чудо — убедить его, что все останется, как прежде; ну что ей стоило встрепенуться, на миг опустить обессиленно руки, и тогда уж ничто не остановило бы его. Нет, он не просто победу свою торжествовал бы над ее недоступностью, в том было бы что-то гораздо большее. «Эх, Надя, Надя, да ты сейчас для меня, как глоток воздуха, как круг спасательный, да что там круг — ты для меня сейчас, как та самая кровь, которую вливают смертельно раненному человеку».
Сказать об этом вслух? Или подойти еще раз и дать волю рукам? Нет, лучше не испытывать судьбу. Просто посидеть рядом с этой женщиной в ее доме — уже избавление от отчаяния. Ну куда бы он сейчас подался? В любом другом месте только еще сильнее распалят его глупой жалостью, растравят слезами пьяными, неудержной лестью.
Лосев взбороздил щеку в кривой усмешке:
— Вот и забыл, про что говорил...
— Говорил про то, каким будешь инструктором.
— Вот, вот! — воскликнул Алексей Тимофеевич, стараясь вернуться к тому оживленному состоянию, в котором пытался подать себя Надежде Ивановне: смотри, какой я есть, не просто, ой не просто судьбе сшибить меня с ног. — Так свое дело поставлю, так поведу себя, чтоб все сразу увидели птицу по полету. Мало что в сержанты разжалованный — все равно полковника видно!
— Не пойму, Алексей Тимофеевич, вправду ли готов ты новую жизнь начинать или поешь прежнюю песенку.
— А какая она, моя прежняя песенка и что ты новой жизнью называешь?
— Чиновный ты был человек. Мундир на все пуговицы застегивал, все на воображаемые свои полковничьи погоны глаз косил.
— Застегнутый на все пуговицы мундир — это не так и плохо. Дисциплина. Принципы!
— Господи, да не про то я совсем толкую, — с досадой махнула рукой Калинкина. — Не про солдатскую честь мундира... У иного действительно мундир застегнут до последней пуговицы, а все равно душа вот так распахнута.
— А у меня за мундиром упрятана? Или вообще отсутствует?
— Шел бы ты лучше домой к жене...
Лосев панически приложил обе руки к груди:
— Прошу тебя, не гони, не могу я инструктаж ее слушать, как снова выбиваться в люди...
— И что же это за инструкции?
— Все те же самые, которым тысяча лет. Под ноги начальству ковром стелись, глядишь — и себе дорожку в гору вымостишь. — Облокотившись о подоконник, Лосев долго смотрел на озеро в открытое окно. — Часто думаю: допустил бы Илларион Степанович, чтобы со мной сотворили такое, или нет?
— Как тебе сказать... если б он не понял, что жизнь от него требует... то, может, и ему пришлось бы... в лучшем случае уйти на пенсию.
— Вон ты какие арии запела!
— Я свою песню не меняю. Впрочем, и ты тоже. Только разные они у нас.
— Буянова на пенсию...
— Да, если бы не захотел от ракушек избавиться. Налипло на нем немало. Но кажется мне, что он сдирал с себя ракушки эти без всякой пощады. Не то, что ты, — дуешь на них, как на любимые болячки, а то и, словно орденами, любуешься. А Буянов сдирал, сдирал их, кровищей исходил, а сдирал, может поэтому и грохнулся замертво.
— Грохнулся замертво, — жутковато повторил Алексей Тимофеевич. — Скажи, Надежда, может, он вправду наложил на себя руки, как про то болтают люди? Может, и в моей башке созреет... — Мотанул пальцем в воздухе, изображая петлю.
— Что ты, с тобой ничего подобного не случится, можешь спать спокойно.
— Да ты же, ты и доведешь меня до петли! — Лосев помолчал, глубоко уязвленный. Поймав улыбку в глазах Надежды Ивановны сразу посветлел, размягчился. — До чего же мне хорошо с тобой, даже если ты вот так подзуживаешь. Ты думаешь, мне только баба нужна?
— Не будем об этом...
Лосев опять уставился с тоскою в окно.
— К Буянову я, кажется, находил свои ключи, в самом хорошем смысле слова, а вот к замкам Соколова... ни один не подходит.
— Дело в том, что кое-какие замочки Буянова... можно было открыть и гвоздем...
— То есть как понимать?
— Вот ты, к примеру, знаешь, чем брал его? Уж больно ласково умел по шерсти гладить и боже упаси хоть раз против шерсти... Сознайся, ты же и в мыслях не позволял себе такую роскошь...
— Да, не всем он прощал такое, — уклончиво сказал Алексей Тимофеевич.
— Вот именно не всем. Тебе ни за что не простил бы. А вот другим прощал. С чего бы это?
— А черт его знает. Своенравен был.
— А у меня есть одна отгадка. Не полная, конечно, однако кое-что объясняет. Все дело в том, что ты сам никогда не прощал никому малейший упрек в твой адрес. Как почуешь, бывало, в ком-нибудь непослушного воле твоей, способного взять тебя за бока, — все, пропал человек, причем зачастую очень преданный, как говорят, нашему общему делу человек... А ты его в зубы до хруста! — Калинкина мстительно усмехнулась, наблюдая, как трудно справляется Лосев с негодованием. — И что было особенно