В стране синеокой - Николай Елисеевич Шундик
И все-таки прояснилось у него на душе, как после обложного дождя. Может, оттого так получилось, что решил Сержант бесповоротно от позорного своего нейтралитета отказаться, бой мерихлюнде Почушкину объявить.
Да и вообще, если рыжей башкой своей как следует поразмыслить, — можно к очень важному понятию подойти: жизнь-то на деревне меняется. Уж он-то, сержант Семен Авдонин, который когда-то сны сладкие на войне о своем селе Вознесенском видел, вот так завяжи ему солдатской портянкой глаза — все равно малейшую перемену на каждой улице приметит. У кого телевизионная антенна высоченной буквой «Т» над крышей поднялась, а кто перешел из старого дома в новый, кто крышу железом покрыл да такой яркой краской выкрасил, что даже слепой разглядит.
Бывает, идет Сержант по улице, зыркает развеселыми глазами и туда и сюда, будто где успел стаканчиком в хорошей компании подвеселиться. Стаканчик что, он и обманную веселость создать может, а тут необманная, есть что-то, прямо в воздухе носится, отчего нос по-праздничному задираешь, фуражку набекрень сдвигаешь. Видит, девчушка идет... одежка на ней ну точь-в-точь, как на самой что ни на есть городской барышне.
— Никак это ты, Манюха, младшенькая маво свата?
— Я и есть, Семен Титыч.
— Али из города погостить приехала?
— Да нет, Семен Титыч, я тут живу. — Вгляделась в заокские дали, будто сама удивлялась: и вот с такой красотой я хотела расстаться. — Думала-гадала, опять гадала и думала — не уеду. Говорят, техникум садоводческий на тот год в Вознесенском откроют.
Дальше идет Семен Титыч и вдруг останавливается перед обыкновенной водопроводной колонкой. Приосанился, словно солдата повстречал, отдающего ему, Сержанту, честь, потом вокруг колонки обошел, на рычаг нажал, ладонь под струю подставил, как бы хотел удостовериться: точно ли это вода, которую бабы, бывало, на коромыслах таскают не перетаскают? Хлебнул с ладони, прислушался, как первейший дегустатор, присел на бугорок, на колонку смотрит и не то приговаривает, не то припевает: «Думала-гадала и еще, стал быть, наоборот — гадала и думала...»
Со стороны посмотреть — несуразность мужик городит от пустоты в лохматой рыжей голове, а по сути дела, все наоборот. «Объяснить? — Авдонин подмигивает, как нежданному приятелю, водопроводной колонке. — Так ить дурак все равно не пойметь, а умный и с этих двух слов догадается».
Козырнув колонке, огляделся, не смеется ли кто? Нет, вроде бы никто не смеется, ну и слава богу, люди ничего не заметили. Пошагал дальше прямо к механизированному току в конце третьего порядка.
— Эх, Надюха, Надюха! — уже почти стонет Авдонин на стоге, отогревая вздохом глубоким и еще одну звезду. Стонет от полноты душевной, от ясности в голове, а еще от грусти. Черт ее знает, не уходит щемота из груди, и все тут: утекли, утекли-то ведь молодые годочки...
Опять представились те самые сапоги, пахнущие деготком, даже в носу засвербило. Поднял ногу, пошевелил ступней, потом стащил кирзовый сапог, ткнул его к носу, с шумом втянул воздух. И вдруг запустил в сердцах сапог в сторону озера, хорошо, что в воду, кажется, не плюхнулся: не вернешь тот удивительный запах деготка, как не вернешь и молодость...
Сполз со стога Семен Титыч, вытянулся уже внизу, полежал еще минуту, прислушиваясь к сочувственному шепоту сена: не вернется, не вернется...
— А ить сберечь еще кой-чего можно! — вслух сказал Сержант и встал, пошел искать сапог. Нашел у самой воды. Пока обувался, вдруг решил, что костер он зажжет все равно, и уху сварит, и еще долго будет сидеть у огня, о жизни думать...
«Думала-гадала и опять, значитца, гадала и, стал быть, думала. А ну, с какой стороны ветер дуить, не поджечь бы стог? — по-пиратски послюнил палец, высоко воздел над головой. Ни куды не дуить, соображай, Сержант, где жечь костер согласно данной дислокации».
* * *
Удивительное это дело сидеть в темноте у костра и на огонь смотреть. Авдонин решил, что даже не будет уху варить, леший с ней, с ухой, если бы угостить кого — дело совсем другое. А так лучше еще раз все в башке думами, как водой родниковой, промыть, да и хватит дурака валять, надо прожить остаток жизни, как человеку положено. Марию бы, Марию за душу тряхануть, чтоб аж смех из ее глаз брызнул вместе со слезами негорькими. И опять донеслась сквозь годы и годы в памяти та самая расчудесная песня:
Ничто в полюшке
Не колышется,
Только грустный напев
Где-то слышится.
Руку бы, кажется, сейчас прямо в костер сунул, только бы спели еще хоть раз вдвоем в полнейшем согласии эту песню Мария и Надюха. Одна, стало быть, высоко-высоко, по птичьему полету голос ведет, а вторая понизу, у самой земли стелет, не спой вот так от земли до неба — и не донесется через поля да поля от одной души к другой вот уж действительно русская песня, и пели-то ее Мария с Надюхой по-русски...
Неожиданно, будто из-под земли, выросла у самого костра Надюха. Сержант глаза протер и вроде бы даже чуточку испугался: наваждение, да и только.
— Что, Семен Титыч, не ждал?
— Струхнул даже маленько, — признался Авдонин. — Ить что было, сижу и слушаю, как это вы, бывалыча, с Марией «Ничто в полюшке» распевали...
Надежда Ивановна поискала глазами, на что бы присесть, не нашла, осторожно опустилась на колени.
— Не думала, что могло тебе такое вспомниться.
— А почему не думала? Считаешь, Сержанту окончательно память, а заодно, тоись, и совесть фугасом жизни несообразной отшибло?
— Неужели кой-чего еще осталось?
— Ой, Надюха, не задирай, опять как кошка с собакой сцепимся!
— Ну, ну, не буду, — скупо улыбнулась Калинкина. — Вижу, что-то с тобой непонятное происходит, сама к тебе незаметно оттаяла...
Семен Титыч набычился. Могуче упираясь в колени руками, сверлил Калинкину бесовским, испытующим взглядом: про что она? Про общие эти дела человеческие, где и Мария, и он сам, и черт те знает что еще, или намек делает о женском своем интересе к нему?
Глядит Сержант Надежде Ивановне глаза в глаза, а сам про ночку темную думает, грешно думает, так грешно, что того и гляди по уши себя выдаст: ведь никого же рядом, кроме той вот женщины, всегда неприступной, словно невидимой колючей проволокой в десять