Крот Курской дуги - Денис Громов
— Сергей Владимирович! — где-то рядом завопил Ромка. — Держитесь! Я… я помощь вызвал!
Он возился рядом, что-то делал. Накладывал жгут, наверное. Молодец, парень. Не растерялся.
Я хотел что-то сказать, но из горла вырвался только хрип.
Потом стало темно.
* * *
Первое что я ощутил — запах дыма, что было странно, ведь буквально несколько секунд назад его не было.
Что происходит, — успел подумать я, когда кто-то тряхнул меня за плечо. А затем еще раз и еще. Тряс зло, грубо и без всякой жалости.
Веки были как будто чужие и очень тяжелые.
— Живой? Живо-ой, тебя спрашиваю!? Ох ты, господи, ну что ты будешь делать, а? Ну вот скажи мне, что с тобой делать?!
Голос был мальчишеский, ломкий, с петухом на верхней ноте. И говорил его хозяин не в наушник, а прямо мне в лицо.
— Триста, — попытался выговорить я. — Я триста…
Губы не послушались.
— Ковалёв! — заорал голос и тряханул так, что зубы клацнули друг о друга. — Ковалёв, вставай, мать честная! Ну вставай же ты, окаянный! Немец пристрелялся, счас накроет, счас как даст — и оба тут ляжем!
Глава 1
Я не особо понимал, что происходит, но первое что я сделал, это начал считать.
Не думать, не пугаться, не открывать глаза.
Считать.
Между разрывами выходило секунд восемь, и цифра эта была совсем плохая. Восемь секунд — не заградительный огонь по площадям, когда лупят наугад и лишь бы куда-то попасть, поливая квадрат за квадратом. Восемь секунд — это когда работают неторопливо, размеренно, по чьей-то команде, с корректировкой и с полным пониманием, куда именно кладут.
— Лежи! — заорали мне в самое ухо и придавили сверху локтем так, что рёбра хрустнули. — Лежи, дурень, не подымайся ты! Куда полез?!
Я и лежал.
Земля под щекой была тёплая и колючая. Не мягкая пашня, не луговина — жнивьё, а сухое, выбритое серпом под самый корень и с торчащими из грунта твёрдыми обрезками стеблей. Они лезли за воротник и кололи шею.
От каждого прилёта земля коротко била снизу в грудную клетку. Не трясла, а именно била — снизу вверх, большой раскрытой ладонью, и после каждого удара сверху сыпалась мелкая сухая пыль, набивалась в нос и хрустела на зубах.
Свистнуло протяжно и с подвывом.
Ударило дальше. Метрах в семидесяти и заметно левее.
Потом ещё раз, ещё левее. Потом совсем далеко.
Ушли.
— Всё, — выговорил я, отплёвываясь от земли. — Отработали. Дальше пошли.
— Чего-о?
— Ушли, говорю, — добавил я, ощущая странное чувство.
Кто ушел? Куда? Откуда я вообще, все это знаю?
Локоть с моей спины, тем временем, никуда не делся, а наоборот, придавил ещё крепче.
— Ты лежи, лежи, не рассуждай. Ты его не знай, а я знаю. Он завсегда обратно возвращается, паразит. Он покидает-покидает в одну сторону, ты уж и подымешься, и отряхнёшься, и обрадуешься, что живой, — а он тебе тут и добавит по второму разу, аккурат когда ты стоишь во весь рост и глазами хлопаешь. У нас так Кольку Мохова прибрало, аккурат на прошлой неделе, в четверг. Тоже вставать надумал, тоже, дескать, кончилось. Мы его в четверг и закопали, а в пятницу письмо ему пришло, из дому.
Этот голос я уже слышал.
Я вспомнил его. Совсем недавно он звал меня чужой фамилией.
Я открыл глаза.
Прямо перед лицом, сантиметрах в тридцати, торчала из земли гильза. Большая, латунная, потемневшая до зелени, вбитая в грунт по самую половину, как гвоздь. На донце виднелось клеймо — цифры и какая-то звёздочка.
Это первое, что я увидел.
А рядом с гильзой лежала моя рука.
И она была не моей.
Худая. Белая, как у человека, который всю жизнь провёл под крышей. С обкусанными до мяса ногтями и грязью, забитой под них наглухо, в несколько слоёв. На тыльной стороне — красноватый след от солнца, какой бывает у тех, кто всю жизнь ходил в рубахе с длинным рукавом и вдруг начал их закатывать.
Ни одного шрама. Ни единой мозоли на тех местах, где у меня они были с двадцати двух лет: на подушечке под указательным, на ребре ладони, на среднем суставе большого.
Я смотрел на эту руку долго и внимательно, как смотрят на чужую фотографию в чужом альбоме.
Она шевелилась, когда я хотел, а это значило…
— Ковалёв, ты чего? Ковалёв! Ты чего замолчал-то? — от размышлений меня оторвал все тот-же мальчишеский голос.
— Ничего, — отозвался я.
Голос тоже был не мой. Выше на полтона, тоньше, и какой-то…
Сложно было подобрать нужное описание.
Голос был таким, будто у человека он сломался года три назад и до сих пор все не устоялся.
Я перевернулся на спину.
Небо было чистое, высокое, июньское, с редкими белыми облаками по краям — из тех облаков, что стоят на месте целый день и никуда не собираются. В нём, довольно низко, трепыхался жаворонок. Обыкновенный жаворонок, который заливался себе как ни в чём не бывало, будто и не было тут только что никакого обстрела и будто вообще ничего не было.
Правее по небу медленно расползались три чёрных мохнатых куста дыма.
Надо мной наклонилось лицо.
Мальчишка. Лет восемнадцати, не больше. Курносый, с облупившимся до розового мяса носом, с белыми, выгоревшими добела бровями и такими же ресницами. Пилотка была сбита набок и держалась на честном слове и на оттопыренном ухе. Гимнастёрка застёгнута под самое горло — не на две пуговицы, как все носят по такой жаре, а под горло, аккуратненько, будто собирался идти сниматься на фотографию.
И на плечах у него были погоны.
Полевые, зелёные, без единого знака. Но погоны.
— Ты головой не стукнулся? — спросил он озабоченно, заглядывая мне то в один зрачок, то в другой, и от усердия высунув кончик языка. — Ты гляди-то как чудно. Прямо страшно делается, аж мураши по спине. У нас так Мохов глядел, когда его в мае засыпало, — вот точно так же, и потом три дня заикался.
— Какое сегодня число? — спросил я.
Мальчишка моргнул.
— Ну ты даёшь, Петь, — протянул он растерянно. — Четырнадцатое.
— Месяц какой?
— Июнь. Июнь месяц, ты чего? Мы ж вчера с тобой ещё про Петров день говорили, ты говорил, у вас в Каменке в Петров день гуляют.
— Год.
Он сел на пятки.
И посмотрел на меня уже совсем иначе — с той осторожной жалостью, с