Огненный 1944 - Роман Смирнов
— Здравствуйте, Михаил Ильич, — сказал Волков, подходя и протягивая руку. — Ну, показывайте, ради чего вытащили меня в такую даль и в такой мороз.
— Здравствуйте, товарищ Сталин.
Кошкин пожал руку крепко, по-рабочему, как жал её и прежде, во все те разы, что сводила их работа за эти годы, от первых чертежей той, ещё довоенной машины до нынешнего дня. В усталых глазах его было то нетерпеливое, мальчишеское, азартное, что бывает у мастера, которому не терпится показать сделанное.
— Не пожалеете, что приехали. Вот, извольте. Всем бюро её выхаживали, полгода ночей не спали.
И он повёл рукой вбок, к машине, стоявшей поодаль на утоптанном снегу.
Волков посмотрел и не сразу понял, что не так. Танк как танк, приземистый, ладный, а пушка на нём, похоже, та же, что ставили теперь на новую тридцатьчетвёрку. Стало быть, не в пушке было дело, не пушкой брала машина. А потом он понял. Она была низкая. Вот что цепляло глаз, привыкший к тридцатьчетвёрке: этот танк сидел на земле ниже, приземистее, как прижавшийся зверь, и от этого казался и злее, и опаснее, и как-то ловчее своего старшего брата.
— Низкая, — сказал Волков.
— Низкая, — с гордостью подхватил Кошкин, и было слышно, что это для него главное слово, выстраданное. — На целую четверть метра ниже тридцатьчетвёрки, товарищ Сталин. А четверть метра на поле боя это жизнь. Это значит, немец её позже увидит, хуже попадёт, дальше промажет. По ней просто труднее попасть, понимаете? Она меньше. Она ниже травы старается быть.
— А как ты её посадил так низко? — спросил Волков, и спросил не из вежливости, а потому что вправду стало интересно, той простой мужской интересностью, с какой смотрят на всякую хорошо сделанную вещь.
И Кошкин заговорил. Заговорил быстро, увлечённо, глотая слова, и Волков, слушая, понимал от силы половину, потому что был не инженер, был пехотинец, солдат, и в моторах да торсионах разбирался не лучше всякого другого солдата. Но главное он ухватывал. Что мотор Кошкин повернул поперёк, положил его поперёк корпуса, а не вдоль, как у всех, и этим выгадал длину. Что подвеску сменил, убрал старые пружины, поставил какие-то валы-торсионы вдоль днища, и от этого борта стали прямые, а нутро просторнее. Что лоб утолстил чуть не вдвое, а весу почти не прибавил, вот в чём фокус, вот где мастерство. Волков слушал вполуха самое устройство, а слушал во весь слух другое, интонацию, азарт, гордость, ту счастливую одержимость человека, сделавшего дело всей жизни, и думал, что вот ради одной этой минуты, ради этого горящего лица на морозе, стоило несколько лет назад тихо шепнуть кому надо: беречь.
— Люк убрал, — говорил Кошкин, водя рукой по лобовой броне. — Тот самый, водительский, который спереди. Мы же на нём, товарищ Сталин, крови сколько потеряли, на этом люке. Он же в лобовом листе, в самом бою, самое слабое место, туда снаряд и метит, и как долбанёт по нему, так механику и конец, и машине конец. А тут нет его спереди. Наверх увёл. Лоб целый, глухой, крепкий. Бей не пробьёшь.
Вот это Волков понял сразу и до конца. Люк. Тут ему не нужна была теория брони, тут он знал своё, то, о чём конструктор в чистом цеху и не догадывался. Знал нутром, кожей, каково это там, внутри, когда по тебе бьют. По чужим рассказам, по сводкам, по госпиталям, по обугленным экипажам, которых не спасли, ему ведом был тот ужас запертого в железной коробке человека, в которую снаружи ломится смерть. И если этот сухой немолодой мастер убрал из-под немецкого снаряда хоть одну щель, хоть одну слабину, через которую приходила гибель, то он, Кошкин, сделал больше, чем понимал сам. Он спас не железо. Он спас тех, кто будет внутри.
— Покажи в деле, — сказал Волков.
Машину завели. Дизель взял не сразу, на морозе кашлянул, чихнул, но потом схватился и заработал, ровно, басовито, и танк, окутавшись сизым выхлопом, тронулся, пошёл по полигону, по снегу, по застругам, набирая ход, и было видно, что идёт он мягко, ходко, легче тридцатьчетвёрки, не так козлит на ухабах, стелется. Кошкин смотрел на него, как отец смотрит на сына, забыв про мороз, про начальство, про всё, шевеля губами, будто подсказывал машине, где поднажать.
Гоняли долго, по полной программе, не жалея ни машины, ни солярки. Сперва пустили на скорость, по мерной версте, и танк пошёл резво, разматывая за собой снежный шлейф, и военпред, глядя на секундомер, крякнул уважительно: старая так не бегала. Потом погнали через препятствия, нарочно устроенные тут же на поле, чтоб машине жизнь мёдом не казалась. Танк взял крутой обледенелый подъём, куда тридцатьчетвёрка полезла бы с натугой, буксуя. Перевалил ров, клюнув носом и легко выправившись. Проутюжил бревенчатую стенку, взгромоздясь на неё и сойдя, и всё это ходко, охотно, будто ему самому в удовольствие было показать себя перед хозяином. Волков смотрел молча, заложив руки за спину, и ничего не говорил, но Кошкин, изредка косясь на него, видел, что доволен, что нравится, и от этого сам сиял, как начищенный.
А потом перешли к броне, и это Волков ждал больше всего. Машину подогнали, поставили боком и в лоб, экипаж отвели, а поодаль уже стояла наготове трофейная немецкая пушка, из тех, что грызли нашу броню под всеми фронтами. Бить решили не в упор, а с настоящей боевой дистанции, как ударит немец в поле, издали, потому что в упор и стенку сарая прошибёшь, а важно было, как поведёт себя лоб в бою, на том расстоянии, с какого обычно и достаёт снаряд. Грохнуло, лязгнуло железом о железо, эхо покатилось по мёрзлому полю. Подошли, посмотрели. Волков подошёл первым, наклонился к лобовому листу, провёл рукой. Вмятина. Глубокая, синяя, страшная оспина на металле. Но не пробитие. Броня выдержала, лоб устоял, снаряд ушёл рикошетом, скользнув по крутому скату, не найдя, за что зацепиться. Там, где у тридцатьчетвёрки