Огненный 1944 - Роман Смирнов
— Держит, — сказал Волков негромко, и в этом одном слове Кошкин услышал больше всякой похвалы.
И вот тогда, уже под самый конец, когда решили дать машине последний, самый тяжёлый прогон, долгий, на выносливость, под полной нагрузкой, она и подвела. Пошла было хорошо, а на втором круге, на подъёме, вдруг сбавила, взревела мотором раз, другой, задёргалась, и стала. Стала посреди поля, и повалил из-под неё пар, и к ней уже бежали, увязая в снегу, механики, испытатели, и Кошкин рванулся было тоже, но сдержал себя, остался, и лицо его, только что счастливое, разом постарело и потемнело.
— Что там? — спросил Волков спокойно.
— Сцепление, — глухо сказал Кошкин, не глядя на него. — Буксует под нагрузкой. И греется. Есть у неё эта болезнь, товарищ Сталин, не скрою, врать не буду. Молодая ещё машина, сырая. Коробка капризничает, мотор в мороз тяжело берёт. Довести надо. Не готова она ещё в серию, если по совести. Год бы ей ещё, хоть полгода, доводки.
Он сказал это через силу, честно, зная, что рубит себе же, и от этой честности Волков зауважал его ещё больше. Другой бы юлил, прятал, гнал бы машину в серию сырой, лишь бы отрапортовать. А этот сказал как есть: не готова.
И вот тут, глядя на заглохший посреди поля прекрасный этот танк, на бегущих к нему людей, на понурого Кошкина, Волков и подумал главную свою думу, ту, ради которой и ехал.
Машина была лучше. Это виделось с первого взгляда: низкая, ловкая, она превосходила тридцатьчетвёрку, как превосходит младший, но более способный брат. За ней было будущее. За ней, Волков Сталин это знал наверное, знал из той своей потаённой памяти, лежала долгая, славная жизнь, целая династия машин, что пойдёт от неё на десятилетия вперёд. Дать ей ход значило шагнуть в завтра.
Но. Но она вставала посреди поля. Но у неё буксовало сцепление и грелся мотор. Но ей нужен был год доводки, а рядом, за этими вот дымящими трубами, потоком, рекой шла проверенная, надёжная, знакомая до последнего винтика тридцатьчетвёрка, которую армия ждала сейчас, сегодня, под Кировоградом, под всеми фронтами, ждала не через год, а к весне, к наступлению. И если сейчас всё бросить, перевести заводы на новую, сырую, непроверенную машину, то поток прервётся, вал упадёт, и войска на решающем рубеже останутся без танков, без тех самых тридцатьчетвёрок, которых пусть чуть хуже, да много, да сейчас, да в руках.
Вот она, задача. Не «хорошая машина или плохая» — хорошая. А «будущее или настоящее». Дать волю завтрашнему дню и оголить нынешний или додержать нынешний ценой того, что завтрашний чуть подождёт.
И Волков Сталин решил, как решал всегда, трезво, без сердца, одной холодной государственной арифметикой.
— Значит, так, Михаил Ильич, — сказал он, и все притихли, потому что по голосу поняли: сейчас будет не разговор, а воля. — Машина твоя замечательная. Я не инженер, а и то вижу, что замечательная. Как шла, как броню держала, я всё видел, и лучше она старой, тут спору нет. За ней будущее, я тебе больше скажу, чем ты сам думаешь. Но сырая. Ты сам сказал, и я тебе верю, да я и сам видел, как встала она под конец, под нагрузкой. В серию мы её сейчас не пустим. Рано.
Кошкин потемнел совсем, опустил голову, и Волков увидел, как гаснет человек, и заторопился, потому что гасить его не собирался, наоборот.
— Не пустим сейчас, — повторил он, — но и не зарубим. Слушай, что делаем. Тридцатьчетвёрку с завода не снимать, ни на день, ни на одну машину. Как шла валом, так и пойдёт, армии танки нужны к весне, и она их получит, старые, проверенные, надёжные. Это закон. А твою новую доводи. Дам тебе людей, дам отдельный цех, дам всё, что попросишь, и доводи её, лечи ей сцепление, лечи мотор, гоняй по этому полигону хоть тысячу вёрст, пока не пойдёт как часы. Не спеша. Не в ущерб потоку. Малой серией, отдельно, для науки, для завтрашнего дня. А как доведёшь, как станет она надёжной, вот тогда и поговорим о большой серии, тогда и заменим ею старую, спокойно, без спешки, без надрыва. Понял меня?
Кошкин поднял голову. В глазах его, только что погасших, снова затеплилось.
— Понял, товарищ Сталин. Значит, не рубите.
— Не рублю. Дурак я был бы, такое рубить. Я тебе не смерть ей объявляю, а даю время вырасти. Расти ей дай, Михаил Ильич. Не гони. Хорошая машина спешки не любит, она любит, чтоб её довели. Доведи мне её как следует, без болячек, и она у нас ещё полвойны, и полмира, и полвека прослужит. Обещаю тебе.
И Кошкин, глядя на него, кивнул, поверил, и снова стал прежним, живым, азартным, и уже оборачивался к своей машине, к бегущим механикам, уже прикидывал, что там со сцеплением, уже жил дальше, работой, делом, будущим.
А Волков Сталин смотрел на живого, горящего своим делом человека и думал, что вот и ещё один день не зря. Что тридцатьчетвёрка пойдёт валом и не подведёт весной. Что новая машина вырастет и своё возьмёт, дай срок. И что этот сухой немолодой мастер, притопывающий валенком на морозе, стоит сейчас перед ним живым доказательством, что не всё в этом мире он менял к беде, что кое-что вышло и к добру, и к жизни.
Обратно ехали уже засветло. Трубы Танкограда дымили в белое небо, ровно, тяжело, не переставая, и где-то там, под этим дымом, рождались танки, которым идти на запад, а на стылом поле за городом заглохшая молодая машина, будущее, которому дали время подрасти, ждала своих механиков, и Кошкин, живой Кошкин, шёл к ней по снегу, и это было хорошо.
Глава 13
Воскресшая
Машину пригнали под Москву, когда земля, отмучившись долгой зимой, разом, в одну неделю, зазеленела той нежной, промытой, младенческой зеленью, какая держится всего дней десять в году, в самом начале, пока не загрубеет к лету. Пригнали своим ходом, из Казани, и в этом дальнем перегоне был свой умысел: пусть машина сама, до всякого смотра, докажет, что летает, что дойдёт куда велят и не подведёт в пути. Она дошла. И теперь стояла на подмосковном аэродроме, ждала хозяина.
Волков выехал из Кунцева под вечер. Ехать было недалеко, и всю дорогу за окном машины стояла та ранняя, трогательная зелень, от которой даже у него, отвыкшего замечать что-либо, кроме дела, теплело где-то под сердцем.
На