Огненный 1944 - Роман Смирнов
— Здравствуйте, Иосиф Фомич.
— Здравствуйте, товарищ Сталин. — Незваль пожал руку, и ладонь у него была прежняя, рабочая, шершавая, в тех застарелых, не отмываемых пятнах, по которым узнают человека, не выходящего из цеха. Только глаза были другие. Осенью в них стояла тоска непонятого, загнанного мастера. Теперь в них было то тихое, глубокое, ничем не крикливое торжество, какое бывает у человека, сделавшего невозможное и знающего это про себя, но не умеющего и не желающего об этом кричать. — Готова машина. Стоит вон, извольте.
И повёл рукой к дальнему краю поля, где на бетоне, вымытая, вычищенная, огромная, стояла она.
Волков посмотрел, и что-то дрогнуло у него внутри, помимо воли, помимо всякого расчёта. Он не был инженером и не умел, как Незваль, любить машину за устройство, за верность линий, за то, как решён тот или иной узел. Но эту он увидел не глазами инженера, а глазами человека, знающего её тайну, и оттого она поразила его так, как не поражала никакая другая. Огромный четырёхмоторный воздушный корабль, Восьмёрка, как звали его на заводе, снятый когда-то с производства, списанный, почти похороненный, стоял теперь на поле живой, целый, готовый, и четыре новых мотора его, вычищенные до блеска, ловили весеннее солнце, и Волков знал, чего стоило поднять этого мёртвого, воскресить эти крылья, выбить эти моторы поперёд всей воюющей страны, и знал, для чего. Для того, чего ещё не было.
Вот в чём была горькая, ни с кем не делимая тонкость этой минуты. Машина была. Машина стояла готовая, доведённая, обкатанная, ждущая. А того, что ей предстояло однажды поднять и донести, ещё не было на свете. Оно только зрело, медленно, мучительно, за тысячи вёрст отсюда, в урановой руде под чёрной водой затопленной шахты, в расчётах двух Борисовичей, в тигелях и колоннах, и будет зреть ещё год, а то и два. Волков поднимал носитель под груз, которого не существовало, готовил руку под меч, который ещё не выкован. И один только он на всём этом залитом солнцем поле знал, что стоит здесь не дальний бомбардировщик, каким его считали все, а нечто иное, для чего и слова-то пока не придумали.
— Показывайте, — сказал он.
И Незваль стал показывать. Повёл вокруг машины, и заговорил, и Волков услышал в его глухом, негромком голосе то же, что слышал у Кошкина на морозном полигоне, ту же счастливую одержимость мастера, только у Незваля она была тише, глубже, без кошкинского азарта, вся ушедшая внутрь, в дело. Он рассказывал про моторы. Про те самые пятнадцать, что выбили с пермского завода вне очереди, декабрьской сборки, с прямым впрыском, и как из этих пятнадцати отобрали лучшие, а лучшие перебрали ещё раз своими руками, притёрли, подогнали каждый под свою мотораму.
— Мотор с завода, товарищ Сталин, это ещё не мотор, — говорил он, и в глухом голосе его была тихая убеждённость человека, знающего дело до донышка. — Это заготовка. Обещание мотора. Мотором он делается потом, когда его доведёшь, обкатаешь, узнаешь норов. У каждого ведь свой норов, как у людей, один ровный, другой с придурью, третий сильный, да капризный. Мы их месяц гоняли на стендах, я в них каждую дрожь выслушал, каждый перегрев. Иной раз хорош мотор, а поставишь на стенд, погоняешь, и слышу: врёт где-то в глубине, чуть, самую малость, а врёт. Такой в брак, и другой на его место. Пока все четыре не запели в лад.
— И запели? — спросил Волков.
— Запели, товарищ Сталин. — Незваль позволил себе тень улыбки, первую за весь разговор. — Сами услышите.
Он замялся, потом всё же сказал, глухо, то, что, видно, давило его давно:
— А ведь закрыть хотели, товарищ Сталин. Совсем закрыть. Говорили, отжила своё машина, устарела, не ко времени. А я знал, что рано её хоронить, чуял, что нужна ещё будет, только доказать не мог. Спасибо, что не дали закрыть. Не знаю уж, чем она вам так глянулась, а только выручили вы её. И меня заодно.
Волков ничего не ответил на это, только кивнул, потому что сказать было нечего, вернее, было, да не для чужих ушей. Про то, для чего машина, знать Незвалю было нельзя.
Волков слушал вполуха самое устройство, а во весь слух слушал главное: что моторы проверены. Что подогнаны. Что не подведут в воздухе, как подвело кошкинское сцепление на полигоне. Что эта машина, в отличие от той, молодой и сырой, не встанет посреди неба.
— А под нагрузкой как? — спросил Волков. — С полным грузом, на дальность? Сюда-то она своим ходом дошла, это я вижу. А если тяжело гружёную, да далеко, да до конца?
— Гоняли, товарищ Сталин, и так. Восемь дальних облётов, ещё в Казани, с полной заправкой, с грузом по весу, какой положен. Идёт ровно, моторы держат, синхронно тянут, ни одного отказа. Сюда вот перегнали без сучка, экипаж говорит, послушная стала, не то что прежде. Довели.
Он сказал это «довели» так, вложив в одно слово столько всего, что Волков понял: за этим словом стоят не месяцы даже, а вся жизнь этого человека, его четырёхчасовой сон, его руки в несмываемых пятнах, его осенний страх не успеть. Довели. Подняли мёртвого. Успели.
— Поднимите её, — сказал Волков. — Хочу видеть в небе.
К машине уже шёл, застёгивая шлемофон, командир корабля, и Незваль вполголоса назвал его: майор Ремизов, из тех, кого отбирал сам Голованов. Отбор экипажей командующий дальней авиацией вёл сам, придирчиво, поштучно, каким-то особым чутьём отбраковывая одних и оставляя других, и если этот майор прошёл через сито головановского отбора, то был из лучших, каких нашли по всей стране. Волков посмотрел на подходящего. Немолодой уже для лётчика, лет под сорок, кряжистый, спокойный, с тем неторопливым, обстоятельным лицом, какое бывает у людей, возящих не бомбы даже, а саму ответственность, у командиров тяжёлых кораблей, где под тобой не ты один, а