Майор: Сорокапятка 3 - Андрей Вершинин
Кондратович сидел на полу подъезда, прислонившись к стене. Тяжело дышал. Смотрел перед собой.
Ковалёв спустился вниз.
— Ранен? — спросил он.
Кондратович посмотрел на себя. Ощупал. Покачал головой.
— Нет. Ни царапины.
Он помолчал. Потом сказал — тихо, не Ковалёву, а куда-то мимо:
— Моим племянникам было четыре и шесть.
Ковалёв ничего не сказал.
— Она кричала, — сказал Кондратович. — Как они, наверное. В сарае. Я не мог… не мог слушать.
Он закрыл глаза.
Ковалёв стоял над ним и думал о другом.
Он думал о Трептов-парке. О памятнике. Двенадцать метров бронзы на кургане, над Шпрее. Солдат в плащ-палатке, с мечом в одной руке, с девочкой на другой. Немецкой девочкой, которую он вынес из-под огня. Он видел этот памятник — в той жизни, на фотографиях, в фильмах, один раз вживую, в командировке, в Берлине, уже в двадцать первом веке. Он стоял у его подножия и смотрел вверх, на бронзовое лицо солдата, и думал: неужели так было?
Так было.
Памятник поставят не Кондратовичу. Памятник поставят другому — сержанту, который вынес девочку у другого моста, на другом канале, где-то в этом же городе, в эти же дни. Про того сержанта напишут, его найдут, его имя будут знать. А про Кондратовича — ездового из-под Гомеля, у которого немцы сожгли в сарае мать, сестру и двух племянников, четырёх и шести лет, — не напишут ничего. Нигде.
Таких было много. Ковалёв это знал. Памятник — одному. Но их было много.
— Кондратович, — сказал он.
Белорус открыл глаза.
— Ты — хорошо, — сказал Ковалёв.
Кондратович посмотрел на него. Потом кивнул. Потом встал, отряхнулся, вышел на улицу, поднял ящик со снарядами, который так и стоял у подъезда, и понёс его к орудию.
Одиннадцать.
Тридцатого апреля полк вышел к парку.
Большому, в центре города, — с аллеями, с прудами, с каналами, со статуями, с деревьями, которые стояли расщеплённые, обгорелые, без листьев, хотя была весна. Парк был перекопан окопами, перегорожен баррикадами, изрыт воронками. В нём держались немцы — последние, те, кто отступил сюда из других районов, кто защищал центр. Правительственный квартал.
За парком, в дыму, над деревьями, было видно здание.
Ковалёв стоял на крыше шестиэтажного дома на южном краю парка — дома, который пехота взяла утром, и на крышу которого он поднялся сам, по разбитой лестнице, с биноклем, — и смотрел.
Здание стояло за парком, на северной стороне. Большое, тёмное, массивное, с колоннами, с четырьмя башнями по углам. Над ним — купол. Вернее, остов купола: стальной каркас, рёбра, без стекла, без покрытия, как скелет огромного зверя. Здание горело. Из окон шёл дым. По нему били — со всех сторон, из всего, что стреляло.
Рейхстаг.
Он знал его. Знал, что там сейчас — внутри, в дыму, на лестницах, в коридорах, в залах — идёт бой. Что к вечеру над ним поднимут знамя. Он знал фамилии тех, кто поднимет. Знал, что знамя будет не одно — несколько, разные группы, разные части, в разное время, ночью, в темноте. Знал фотографию, которую сделают потом, через два дня, — солдат на крыше с флагом, над городом в дыму. Самую известную фотографию этой войны.
Он стоял на крыше в километре от этого здания и смотрел на него в бинокль.
Не ближе. Полк туда не шёл. Полку поставили другую задачу — держать южный край парка, не пустить немцев прорваться на юг, бить прямой наводкой по баррикадам в аллеях.
Он смотрел на Рейхстаг издалека.
Рядом на крыше стоял Бурмистров. Без бинокля. Смотрел просто так.
— Рейхстаг? — спросил начштаба.
— Рейхстаг.
— Там сейчас наши?
— Наши.
— Возьмут?
— Сегодня, — сказал Ковалёв.
Бурмистров посмотрел на него. Потом снова на Рейхстаг.
— Вы откуда знаете? — спросил он.
Он спрашивал это не в первый раз. Под Бобруйском. На Висле. После Барановичей. Каждый раз Ковалёв отвечал что-нибудь — реки, так всегда бывает, посмотрел, сколько нам дали. И каждый раз Бурмистров не был удовлетворён ответом, но не переспрашивал.
Сейчас Ковалёв ответил:
— Знаю.
Бурмистров помолчал. Долго.
Потом сказал:
— Я вас полтора года спрашиваю. Откуда. Вы каждый раз что-нибудь говорите. А сейчас — знаю. — Он помолчал ещё. — Это первый раз, что вы честно.
Ковалёв ничего не ответил.
— Я не буду спрашивать, откуда, — сказал Бурмистров. — Я давно понял, что не надо. — Он смотрел на Рейхстаг. — Только одно скажите. Раз уж честно.
— Что?
— Тюрин, — сказал Бурмистров. — Вы его держите в хвосте. С января. Кроме Кюстрина. И у почты — из-за него танкисты. Я видел. Я молчал. — Он повернул голову и посмотрел на Ковалёва. — Вы что-то про него знаете?
Ковалёв смотрел на Рейхстаг.
— Нет, — сказал он. — Ничего.
Это была правда. Про Тюрина в книгах не было ничего.
— Тогда зачем?
Ковалёв долго молчал.
— Потому что осталось мало, — сказал он наконец. — Потому что я знаю, сколько. И не могу.
Бурмистров посмотрел на него ещё. Потом кивнул — медленно, один раз.
— Сколько? — спросил он.
Ковалёв повернулся к нему.
Он мог сказать. Вот сейчас, на крыше, в километре от Рейхстага, над горящим Берлином. Одно число. Бурмистров никому не скажет. Бурмистров полтора года молчал. Бурмистров — единственный, кто спросил и не переспрашивал.
Он не сказал.
— Мало, — сказал он.
Бурмистров кивнул снова. Как будто этого было достаточно.
— Тогда я вот что скажу, — сказал начштаба. — Раз уж мало. Тюрин — мой друг. Мы с ним с Татищева. Я его знаю лучше, чем вы. — Он помолчал. — Он не доживёт, если его будут беречь. Он доживёт, если будет делать своё дело. Так он устроен. Беречь его — это его убивать. Медленно.
Ковалёв ничего не сказал.
— Поставьте его как всех, — сказал Бурмистров. — Завтра. Последний раз прошу. Больше не буду.
Он повернулся и пошёл к люку, ведущему вниз, на лестницу.
У люка обернулся.
— И ещё, — сказал он. — Спасибо. За «знаю». Я полтора года этого ждал.
И спустился.
Ковалёв остался на крыше один.
Он смотрел на Рейхстаг. Здание горело. Над куполом, над остовом купола, поднимался дым. Где-то там, внутри, шли наши. Поднимались по лестницам. К крыше. С флагом.
Он знал,