Майор: Сорокапятка 3 - Андрей Вершинин
Он смотрел и думал про Тюрина.
Завтра — первое мая. Восемь дней.
Он думал о том, что сказал Бурмистров. Беречь — это убивать медленно. Он думал, что Бурмистров, может быть, прав. Может быть, нет. Он не знал.
Он знал только, что завтра утром составит порядок. И что на этот раз — может быть — поставит Тюрина как всех.
Может быть.
Стемнело. Над Берлином стояло зарево — от края до края. Как когда-то над Варшавой, с бугра, в августе. Только это горел другой город.
Около одиннадцати вечера со стороны Рейхстага донеслось «ура». Далёкое, еле слышное сквозь грохот, — но он услышал.
Он знал, что это.
Он стоял на крыше и смотрел на тёмный силуэт здания, на котором, где-то там, в темноте, на куполе или на крыше, сейчас развевался красный флаг. Которого он не видел. Которого не было видно в темноте и в дыму.
Он просто знал, что он там.
Восемь.
Прямой наводкой.
Глава 22
Порядок на первое мая он писал на рассвете.
Он не спал. Сидел в подвале дома на южном краю парка, где стоял командный пункт, у коптилки, с картой и с листом бумаги. Бурмистров спал на нарах в углу, отвернувшись к стене. Телефонист дремал у аппарата. За стенами, наверху, в городе, грохотало — тише, чем вчера, но грохотало.
Он думал о том, что сказал Бурмистров на крыше. Беречь — это убивать медленно. Поставьте как всех. Последний раз прошу.
Он думал о том, что знал.
Он знал, что этой ночью, пока он сидит здесь, в штаб командующего армией — совсем рядом, в нескольких кварталах, — пришёл немецкий генерал. С белым флагом. С письмом. Просить перемирия. Он знал, что перемирия не дадут. Что потребуют безоговорочной капитуляции. Что немецкий генерал уйдёт ни с чем. Что вечером, когда станет ясно, что капитуляции не будет, по центру Берлина ударит вся артиллерия — так, как не била ещё ни разу. И что завтра утром, второго мая, гарнизон сдастся.
Завтра.
Всего один день.
Один день — и Берлин кончится. А через неделю — война.
Он смотрел на лист бумаги.
Он думал: один день. Только один. Сегодня — поставлю Тюрина в резерв. Последний раз. Завтра — капитуляция, и всё кончится, и беречь будет не от чего. Бурмистров просил — завтра. Как всех. Послезавтра. Когда уже не будет разницы.
Только сегодня.
Он написал.
Первая батарея — перекрёсток у канала. Вторая — набережная. Малахов — угловой дом у парка. Рябинин — аллея, баррикада. Остальные — по местам.
Тюрин — резерв. Двор за командным пунктом.
Он посмотрел на написанное. Круглый старательный почерк с наклоном влево.
Бурмистров проснулся в шесть. Сел на нарах. Протёр глаза. Посмотрел на Ковалёва. Встал, подошёл к столу, взял порядок, прочитал.
Остановился на последней строчке.
Долго смотрел.
Потом поднял глаза.
— Последний раз, — сказал Ковалёв. — Сегодня. Завтра — как всех.
Бурмистров смотрел на него.
— Завтра, — повторил он.
— Завтра.
Бурмистров положил порядок на стол. Не сказал ничего. Взял фуражку и вышел — разносить.
Утро было тихое.
Не совсем — где-то на севере, у Рейхстага, у правительственного квартала, ещё стреляли. Но здесь, на южном краю парка, было почти тихо. Немцы в парке молчали. Наши — тоже. Как будто все ждали чего-то.
Слухи пошли к восьми.
Немцы просят перемирия. Немецкий генерал был у командующего. Всю ночь говорили. Гитлер застрелился. Нет, не застрелился — сбежал. Нет, застрелился, и Геббельс тоже. Война кончается. Сегодня. Завтра. Уже.
Полк слушал слухи и ждал.
Было первое мая. Кто-то вспомнил об этом. Кто-то сказал: праздник же. Кто-то привязал к стволу орудия красную тряпку — кусок немецкого флага с отрезанной свастикой. Кто-то на соседней улице играл на гармони. Кто-то пел.
Гапонов накормил полк праздничным завтраком. Откуда он взял то, что взял, — не спрашивали. Консервированные сосиски, немецкие, в банках. Белый хлеб. Масло. Сгущённое молоко. Шоколад. И каждому — по сто граммов, «за Первомай», из фляги, которую старшина носил на поясе и которая, казалось, не кончалась.
Ковалёв пошёл во двор к Тюрину.
Он сам не знал зачем. Просто пошёл.
Двор был за командным пунктом — большой, квадратный, мощёный, окружённый со всех сторон стенами пятиэтажных домов. В центре — засохший фонтан с каменной рыбой. У стен — мусорные баки, сарай, перевёрнутая детская коляска. В арке, ведущей на соседнюю улицу, — ворота, сорванные с петель.
Тюринская батарея стояла в этом дворе. Орудия — у стен, в арке, развёрнутые стволами к воротам. Расчёты сидели у орудий на ящиках, ели гапоновские сосиски, курили. Кто-то спал на шинели прямо на булыжнике.
Тюрин сидел на краю фонтана. Один. Курил. Смотрел на небо — серое, в дыму.
Увидел Ковалёва. Встал.
— Сиди, — сказал Ковалёв.
Тюрин сел. Ковалёв сел рядом. На край фонтана, на холодный камень. Каменная рыба за спиной смотрела на них пустыми глазами.
Помолчали.
— С праздником, товарищ гвардии подполковник, — сказал Тюрин.
— С праздником.
Тюрин протянул ему папиросу. Ковалёв взял. Прикурили от одной спички, как тогда, под Бобруйском, с пехотным капитаном.
— Говорят, немцы капитулируют, — сказал Тюрин.
— Говорят.
— Правда?
Ковалёв посмотрел на него.
— Правда, — сказал он. — Завтра.
Тюрин кивнул. Как Бурмистров. Не спросил, откуда.
Они курили. Со стороны улицы донеслась гармонь — кто-то играл «Катюшу», неумело, сбиваясь.
— Товарищ гвардии подполковник, — сказал Тюрин. — Можно я скажу?
— Говори.
— Бурмистров вчера с вами говорил, — сказал Тюрин. — Про меня. Я знаю. Он мне сказал, что будет говорить. Я его не просил. Я хочу, чтобы вы знали. Я его не просил.
— Знаю.
— И ещё, — сказал Тюрин. Помолчал. — Я не обижаюсь.
Ковалёв посмотрел на него.
— Я сначала обижался, — сказал Тюрин. — В январе. Когда вы меня первый раз в хвост поставили. Я думал — вы мне не доверяете. После осени. После того, что я просился с батареи. Думал — боитесь, что не выдержу. — Он затянулся. — А потом понял. Не в этом дело.
— А в чём?
Тюрин подумал.
— Не знаю, — сказал он честно. — Но не в этом. Вы меня бережёте не потому, что я плохой. А потому что… — Он поискал слово. — Потому что жалко. Вот. Жалко