Кладбище парусников - Игорь Алмазов
— Кто менял?
— Я, вашбродь, — Скородумов вытянулся у двери. — В полдень.
— Я велел к вечеру. Отмочив.
— В расписании полдень стоял, вашбродь.
Расписание перевязок висело у двери на гвозде, писанное моей рукой ещё на той неделе. Против этого больного там стоял полдень. Утром я сказал Скородумову вслух, что нынче иначе, и в лист этого не вписал. Половина вины была моя.
— Я же сказал вам вслух, Владимир Гаврилович.
— Сказали, — согласился он. — А в листе полдень.
Он стоял, глядя мимо меня, и в чём его вина, не понимал. Лист висел на гвозде, и в листе стоял полдень.
— Отчего по листу, Владимир Гаврилович? Отчего не по шву?
Он помолчал.
— В Кронштадте, вашбродь, в госпитале за отступление драли, — сказал он погодя, ровно, тем же голосом, каким докладывает про лоб и пульс. — Раньше часа перевяжешь, драли. Позже перевяжешь, тоже драли. Лекарь велит одно, в листе стоит другое, делай по листу. Лист потом спросят. С лекаря не спросят, с меня спросят.
Трусом он не был. Его выучили, и выучили крепко. На «Диане» он ходил с капитаном так же, по листу, и за это его хвалили. В Портсмуте Мэри поняла «отчего» за один день. Скородумов при мне не понимал его с Кронштадта.
— Посмотрите шов, — сказал я. — Сами. Когда менять следующую повязку? И скажите вслух, отчего так.
Он наклонился над швом, долго смотрел и выпрямился.
— Как в листе, вашбродь… — начал он и замолчал.
— Листа нет. Есть шов.
Он опять наклонился. Шевелил губами, что-то начинал и бросал. Потом замолчал совсем, и я ждал.
— Повязку оставить, — сказал он наконец, не поднимая головы. — До утра. Кровь на ней присохнет, ежели её сорвать, шов опять пойдёт. Отмочить сперва. Тёплой водой. А там поглядеть, какой шов, и тогда уж.
Он утёр лоб рукавом, хотя в лазарете было не жарко. Вышло коряво, зато своими словами. В лист я вписал против этого больного «по шву» и оставил Скородумову перо, чтобы час он ставил сам.
* * *
Ящик на брусе у ахтерлюка я посмотрел в тот же вечер, с фонарём и с вахтенным матросом. Лужи под ним не было, брус был сухой. Мокрое на боковой доске за полдня поднялось на волос, не больше. Прежде оно лезло вверх на палец в сутки, и гнал его, выходило, рассол заодно с тем, чем оно налито. Теперь гонит одно это. Шов на углу был открыт по-прежнему, и сладковатым тянуло из него так же. По такому ходу у стекла выходило дней пять.
* * *
Тихонов пришёл с листами с острова, когда пробило восемь склянок, для описи, как приходил всякий раз.
Листов было девять. Обрыв с воды, обрыв сверху, птицы на гнёздах, наш шлюп в дрейфе, профили трёх мысов для описи, с пеленгами, надписанными рукой Литке. Всякий лист был хорош, и всякий я вносил под нумером, с числом.
На листе с гнёздами птица сидела в двух шагах и смотрела прямо, так же, как смотрела на меня на острове.
Восьмой лист был не с острова.
На нём была хлебная камера. Лист я держал за края, как держал когда-то портрет Новицкого, и пальцы у меня похолодели. Низкий потолок, штабель сухарных мест, фонарь, и в его свете двое у мешков. Один держал фонарь повыше. Другой стоял на коленях у рогожи и что-то из-под неё вытягивал, бурое. Лиц Тихонов им не дал. Свет лёг у него, как он кладёт всегда, тенями на правую сторону.
— А это, Михаил Тихонович?
— Это так, — сказал он. — Свет там хорош был, снизу, от фонаря. Наверху такого света не бывает.
Рисовал он это, должно быть, когда спускался к шкиперской за суриком. Третьего дня я видел у него на пальцах рыжее.
Ел он, по словам кока, всё так же за двоих и спал по ночам. Понимал ли он, что нарисовал, я не знал. Лист он показал мне между птицами и мысами, буднично, и ничего не пояснил. Глядел он на меня так же, как глядел, когда я принимал у него мыс Горн, и ждал, внесу ли я лист в опись.
Уничтожить его я просить не стал. Портрет Новицкого лежал у меня с осени, и Тихонов про него ни разу не спросил.
— Михаил Тихонович, этот лист пусть полежит у меня, — сказал я. — Капитану покажем после, в общей папке, последним, когда листов наберётся много.
— Как скажете, — сказал Тихонов.
Зачем, он не спросил. Лучше бы спросил.
Прятал я этот лист от человека, который и так знал всё, что на нём было. Про места, про течь и про Лобанова капитан знал раньше меня. Выходило, что прячу я его от бумаги. Виды Тихонова пойдут в Адмиралтейство, с описью, за моей рукой, и всякий лист в этой папке кто-нибудь когда-нибудь разложит на столе.
В опись я его не внёс. Листов с острова в ней за тот день стало восемь, столько их там и осталось.
Опись подписываю я. Никто меня не неволил.
Листы Филатов не считает. Требования считает. Тихонов берёт у шкипера по записке, и записка пойдёт к нему.
Утром у капитана я сам отступил от порядка. Объяснить это вслух, как велел сейчас Скородумову, я бы не смог.
Лист я положил во вторую тетрадь, между страниц, туда, где лежал портрет Новицкого. Теперь их там было два.
Ларь был заперт, и ключ был у меня один. Филатов велел хранить тетрадь здесь, и я хранил её здесь. Про то, что в ней прибавится, он ничего не велел.
От двери Тихонов обернулся.
— Бурого у меня мало осталось, Андрей Ильич, — он потёр рыжие от сурика пальцы. — А на мех бурого много идёт. На подпалины, на ворс.
* * *
Иглу из маршаллова свёртка я достал поправить на бруске.
Игла была кривая, хирургическая, и на ушко её я впервые поглядел внимательно. Ушко было пробито, и края были гладкие. Маршалл говорил в Портсмуте, что пробитое ушко нитку бережёт и что дешёвых игл с пропилом он не держит.
Брусок у меня лежал вместе с ремнём. Ремень и брусок, говорил Маршалл, важнее набора. Сперва я прошёл иглу на бруске, потом натянул ремень на