Кладбище парусников - Игорь Алмазов
Писем от неё у меня было два. Первое она отдала мне в Портсмуте, и вскрыл я его в тот вечер, когда скрылся берег. Второе пришло в Рио, в пакете Маршалла, и наблюдений в нём было двенадцать, и счёт она вела с того дня, как мы снялись. Моё письмо ушло пятого декабря с английским фрегатом на Лиссабон, и подписал я его «Андрей».
Её третье, ежели она села писать, не дожидаясь моего, лежало для меня в Кальяо. Или не лежало.
Я стал считать почту. Из Фалмута пакетбот ходит на Ямайку раз в месяц, недель шесть ходу. С Ямайки до Шагреса неделя. Через перешеек мулами, до Панамы, ещё неделя, ежели дожди не размыли дорогу. Из Панамы в Кальяо каботажем, против ветра и течения, недель пять или семь. Ежели она написала в конце октября, письмо могло лечь в Кальяо в феврале. Ежели в ноябре, оно придёт туда, когда мы уйдём.
Счёт не сходился. Я пересчитал его с другим месяцем и пересчитал ещё раз. Никифоров так перекладывал свои точки от Рио, и остановиться я не мог так же, как он.
Перечитывал я одну строку, писанную другими, рыжеватыми чернилами и другим пером, помягче.
«Отец говорит, что я пишу слишком подробно. Я полагаю, что вы сочтёте иначе».
Во всём письме только эта строка была написана не наблюдением.
Её «вы» в наблюдениях я помнил наизусть, все до одного. Вы велели. Как вы показывали. В пятом наблюдении отец, поглядев, как она сняла все двенадцать швов, велел ей снять швы и у другого больного. Рука её на бинте у Кемпа положила второй тур раньше, чем я успел сказать. А на крыльце она выговорила моё имя с первого раза.
В Портсмуте, в последний вечер, она спросила, когда я вернусь, и я назвал срок, какой называют все: года через два, ежели всё пойдёт порядком. Она сказала: «Хорошо», и больше про это не спрашивала ни разу, ни тогда, ни в письме. Я счёл это лёгкостью и был рад.
Пахнет здесь дёгтем, уксусом и людьми. Я помню, чем пахло у них в передней: мокрым сукном и хлебом из кухни. Помню, как она закатывала рукав, двумя оборотами, прежде чем взяться за таз. Помню, что руки у неё холодные и что она их грела над лампой, прежде чем подойти к больному, и стыдилась этого. Голос помню. Лица собрать не могу уже вторую неделю. Собирается по частям и не сходится, и всякий раз я бросаю на середине и начинаю заново, как счёт, который не сошёлся.
Там было проще. Я стоял у стола, она подавала, и всё, что надо было решить, решалось в пределах раны. Скучаю я не по городу и не по дому. Скучаю по тому часу, когда рядом со мной стоял человек, при котором я не считал, кому и чем я должен.
Второе своё письмо я начал в тот же вечер, впрок, чтобы отдать в Кальяо, и упёрся в ту же стену, что в Ла-Манше и в Рио. Про болезни я умею. Про себя нет.
Остров, которого нет на карте, я описал в трёх строках, перечёл и зачеркнул. Вышло хвастовство, хотя землю кричал марсовый и я тут был ни при чём.
Фёдорова и ногу, которой нет, я оставил. Это медицина, и про медицину ей можно. Написал я про него её же манером. «Наблюдение первое. Марсовый, двадцати с небольшим лет, нога отнята выше колена после открытого перелома голени и антонова огня. Лоскут прирос. Лигатуры отходят, две отошли, третья держится. Наблюдение второе. Жалуется на боль в ступне, которой нет. Пальцы, говорит, сводит и они стынут».
Полстроки о том, чего я утром не договорил капитану, я зачеркнул так, что не прочесть. Тайна была не моя, и ей до неё дела не было.
О том, что я покрываю своего начальника, я не написал вовсе. Про руку Новицкого, которую он подаёт мне по утрам, я не написал и теперь.
Одну строку о себе я всё-таки начал. Что дни до Кальяо я считаю. Дальше этого строка не пошла, и я её зачеркнул.
Маршаллу я был должен почти девять фунтов, и шесть страниц из Рио этого долга не покрывали. Новицкому я третий месяц платил молчанием. Головнину нынче утром недодал половину фразы. Мэри — всё письмо, в котором нет меня. Филатову я был должен за трап, и долг этот нынче вырос.
В прошлой жизни мне не писал никто. Быть тем, кого ждут, я не умею. И дни до Кальяо я, кажется, считаю не ради одной хины.
Про Фёдорова я дописал до конца, подробно, как она любит, с часами и со шнурком. То, чего я ей не написал, легло во вторую тетрадь. Перо я положил туда же, где кладу всегда, наискось у чернильницы. Последней строкой в письме стояло «допишу к Кальяо», как в Ла-Манше стояло «допишу к Рио». Письмо я сложил и убрал в рундук, под крышку, рядом с запечатанным конвертом Маршалла в Хаслар.
* * *
Головнин позвал меня в одиннадцатом часу.
Мимо каюты Никифорова я прошёл в темноте. Свечи у него не было, и из-за двери слышно было, как он дышит, глубоко и редко. В кают-компании над картой сидел Литке, с циркулем, и шевелил губами.
У капитана горела одна свеча.
— Садитесь, Вершинин.
Сесть он велел, и это бывало редко. Сам он остался стоять у окна, за которым не видно было ничего, кроме света от фонаря на гакаборте. Был он в одном сюртуке, эполеты снял, и лицо у него при свече было серое, как у человека, который спит урывками.
Начал он не с дела.
— Филатов был у меня на «Диане» мичманом, — сказал он. — Возил тогда сверх описи, по мелочи, для себя. Я знал. Он знает, что я знал.
Больше про Филатова он не сказал ничего. Про «Диану» тоже, и про то, чем кончилась для него та кампания, про два года у японцев, он не обмолвился ни словом. Я не спрашивал.
— Филатов доложил, — сказал он погодя. — Ящик у ахтерлюка. Вы мне утром говорили пять дней.
— Пять, ваше высокоблагородие. На сухом брусе.
— Пять, — повторил он, и я видел, что он отложил это число туда же, куда откладывал все мои. — Траву ели?
— Ели. Двое плевались. Евдокимов съел первым.
— Евдокимов