Кладбище парусников - Игорь Алмазов
Ниже, для себя одного, я приписал ещё строку. Наумшин воды не касался вовсе, он ею только дышал. Вредил, выходило, воздух над водой. Назначение я дал четверым и всей баковой вахте одно. Стоять с наветренного борта, на баке держать на лице мокрую ветошь, глаза промывать пресной и рук забортной не мочить.
Наумшину я промыл глаза первым, из своей кружки, оттянув ему нижнее веко, тонкой струйкой. Он не моргал, сколько мог, и вода текла у него по щеке в бороду.
— Злая нынче вода, вашбродь, — сказал он. — На баке говорят, это нам за Рио.
— А сам что думаешь?
— А я думаю, что вы её не пьёте и нам не велите, — сказал Наумшин. — Значит, и думать нечего.
Пресной на глаза баковым Любушин мне не дал и пришёл сказать это сам. Сел на рундук, раскрыл книгу на листе с водой и повернул её ко мне.
— Вода у меня до Кальяо считана, Андрей Ильич. По кружкам, на всякого, и в котёл отдельно. Нынче и котёл на пресной, солонину в забортной не вымочишь. Глаз в моём счёте нет.
Столбцы в его книге шли по дням, с остатком, так же, как пишу их я. Давить мне на него было нечем. Чина у меня для этого не было, и книга его была права.
— Окуривание нижней палубы двое суток делать всё равно некому, Арсений Кузьмич, — сказал я. — Скородумов в хлебной камере. Уксус на него идёт ваш, и двое суток он пролежит у вас. За него прошу два ведра пресной в день, под запись, на глаза. На те же двое суток.
Любушин посчитал при мне вслух, загибая пальцы, как считал в Рио сено для коровы. Посчитал второй раз, шевеля губами над столбцом, и закрыл книгу.
— Два ведра, двое суток, — сказал он. — Под запись. Уксусом вернёте.
Считал он то, что будет через месяц. Это я понял про него ещё в тропиках, над двумя кусками полотна, и с тех пор успел забыть. Теперь я мог промыть глаза всей баковой вахте, а до того промывал из своей кружки одного Наумшина. Кубрик же двое суток простоит неокуренный и к ночи задохнётся своим духом, и этого мне Любушин в книгу не впишет.
Прошка принёс объяснение с бака готовым.
— Казнь египетская, вашбродь, — сказал он шёпотом. — И обратились воды в кровь. Батюшка у нас читал, я помню. Сперва вода, после жабы.
— А после жаб?
— Мошка, — сказал Прошка и перекрестился.
Спорить я не взялся. Своё объяснение у меня было, и звучало бы оно так, что в воде развелась мелкая живность, мельче всякой пыли, и выкрасила море. Просить его поверить в то, чего никто не видел, я не мог. Прошке на баке поверили с первого раза. Мне бы поверили, может, с третьего.
* * *
Муравьёв пришёл ко мне за числом, как только обошёл с приказом все вахты. Говорили мы в кладовой, у шкафа, притворив дверь. Я сел на ящик с корпией, он остался стоять.
Число у меня было хуже вчерашнего. Накануне я говорил ему про пять банок рионской хины. Нынче их было три.
Возмущаться он не стал. Постоял, глядя на шкаф, и по губам его я видел, что он пересчитывает.
— Две, выходит, мел, — сказал он.
— Мел. Сургуч цел, вес до золотника.
— Кто имел ключ? И в какие дни банки стояли без присмотра?
— Ключей два, Матвей Иванович. Один у меня. Второй у штаб-лекаря.
Он кивнул. Удивления на лице его не было.
— Человека со вторым ключом в журнале больных нет, — сказал он. — А быть бы должен. Я вам это говорил вчера.
Говорил. Бояться надо дня, когда покроете из милосердия, сказал он вчера, и день этот пришёл наутро. Третий месяц я покрывал Новицкого, и вчера ночью, над весами, первым подумал на него я сам. Ладони у меня на коленях стали сырые, и я их не убирал.
Выгораживать его я не стал. Спорить тоже.
— Считайте по времени, Матвей Иванович, — сказал я. — Когда кладовая стояла отпертой и кто в неё входил. По дням. Имена после.
Он подумал и положил передо мной свою ведомость, листы, сшитые суровой ниткой. По дням он вёл её и сам.
— Диктуйте.
Отпертой кладовая стояла в Рио, когда грузили бочки и сдвигали ящики Черкасова, и в ночь волны, когда спирт лили на руки прямо в лазарете. Стояла она отпертой и в то утро, когда резали Фёдорова, и стоит всякое утро, когда Скородумов приходит с посудой за спиртом. Я диктовал, а он писал, и ни одного имени я ему не назвал.
— Вы, штаб-лекарь, фельдшер и Прохор, — сказал он, глядя в ведомость. — И всякий, кто ходил мимо в ночь волны. Это полшлюпа, Андрей Ильич.
— Полшлюпа, — согласился я. — Ключ из них был у двоих.
— До вечера, — сказал он. — Вечером дадите мне имя или скажете, что его нет.
У двери кладовой он задержался.
— В Кальяо заход дипломатический. Испанский караул у трапа и визиты. Шлюп станут смотреть. Больных на берег сводить по счёту и с разрешения. Что решите до восемнадцатого, решайте так, чтобы в Кальяо мне не пришлось этого объяснять.
Восемнадцатое февраля было у меня в тетради крайним числом с утра. Теперь оно было и у Муравьёва.
* * *
К Новицкому я пошёл не допрашивать. Права на то у меня не было, он старше меня чином и старше во всём. Шёл я сказать, что вечером дам Муравьёву ответ и что имя в нём будет.
Он сидел в кресле, с журналом на коленях, и заговорил раньше, чем я открыл рот.
— Банки опорожнил я, Вершинин.
Говорил он мне ровно, так, как пишет у себя в журнале. Число, что замечено, что сделано и чем кончилось.
— В Рио, в ту неделю, когда вы ездили в Мизерикордию за материей, я нашёл на полу в кладовой сургучную крошку. Сургуча мы с вами в те дни не