Кладбище парусников - Игорь Алмазов
— Списки по-испански писать, Матвей Иванович? — спросил Кутыгин.
— По-французски, — сказал Муравьёв. — Чины полностью.
В лазарете я разложил журнал на столе и стал считать по фамилиям.
Наумшин, Ерохин, Ермаков, Андреев. Глотка красная, голос к вечеру садится. Простудное, и простуду после Горна испанец прочтёт у меня и не поморщится. Четыре строки.
Фёдоров. Культю его увидит всякий, кто спустится в лазарет, и вписал я его как есть. Пятая строка.
Семеро цинготных. Дёсны у них покуда держатся на траве и соке, а цинга испанцу не страшна, она не пристаёт. С шестой строки по двенадцатую.
Новицкий. В черновом журнале с двадцать шестого стоит моей рукой, под его подписью, «перебои сердца, отёк ног до колена, одышка при вставании». С такой строкой испанец сам заберёт его к себе в госпиталь, под свой надзор, и вынимать его оттуда придётся через Лиму. Я написал «утомление». Слово правдивое, только правды в нём на треть. Тринадцатая.
Тихонов. Его я не вписал вовсе. Иначе его спишут вернее, чем по рапорту о вине. Я ему обещал.
Двоих, кого рвало в ночь газа, я не вписал тоже. Рвота у них прошла к утру. В испанском порту рвоту у пришлых читают как жёлтую горячку, она у них так и зовётся, чёрной рвотой.
В журнале вышло тринадцать фамилий. Больных на шлюпе было шестнадцать. Разницу знал я один.
К вечеру, при свече, я перебелил журнал. На строке Новицкого перо у меня встало, и клякса легла рядом со словом «утомление», в булавочную головку. Лист я так и оставил. Черновой я убрал в ларь, ко второй тетради. Подписывать перебелённый полагалось штаб-лекарю. Новицкий прочёл его весь, водя пальцем по строкам, и на своей строке палец остановился. Он поглядел на меня поверх листа.
— Черновой не жгите, Вершинин, — сказал он и подписал.
Во вторую тетрадь легла одна строка, и оправдания я к ней не приписал. «Сегодня я написал правду так, чтобы её можно было показать».
* * *
Тихонов принёс мне первую пачку на шестой день, в четвёртом часу. Рисовал он, как условились, на одном месте, под люком, в один час, и в углу на всяком листе его рукой стояли число и час.
Я разложил листы по дням, на столе и на рундуке, каждого больного в свой ряд, и отошёл к двери, чтобы видеть всё разом, его глазами.
Сперва я смотрел на лица. На них было видно то, чего не поймали мои руки. Лучше всего вышло с Фёдоровым. По моим записям все шесть дней он шёл «как вчера», культя розовая и сухая, жар спал. На листах лицо у него за шесть дней ушло. Щёки опали, и нос заострился. Под глазами легла тень, и Тихонов положил её тем же серо-лиловым, каким в Рио положил синеву на губы Новицкого. На первом листе Фёдоров смеялся, на шестом смотрел мимо.
Прибора такого в этом веке нет. Я держал его в руках, и говорил он против моих собственных записей.
Фёдорова я пошёл смотреть в тот же час, заново, с культи. Снаружи она была та же. Ладонь я положил ему на лоб, потом под рубаху, на грудь, потом на культю поверх повязки. Лоб был прохладный, культя теплее бедра на волос, и в этом волосе я не был уверен.
— Чего ищете, вашбродь? — спросил Фёдоров. — Я ж ничего.
Кость в культе пальцам моим не давалась, и что там тлеет, у кости ли, в крови ли, я не знал. В тетради я записал «Фёдоров. Искать» и подчеркнул дважды.
Потом я оставил лица и стал смотреть на линию. От числа к числу она менялась. Сначала она шла твёрдо и ровно. На четвёртом листе в двух местах оборвалась и была начата заново, чуть в стороне, и стык этот было видно. Пятый лист был хуже, правый край у всех лиц завалился книзу, чуть заметно, так же, как уходила у Тихонова правая рука, когда он закрывал глаза. Инструмент мой был болен. Атлас болезни вёл больной.
Говорить ли ему, я решал недолго. Я обещал ему не врать, и обещание это стоило теперь дороже, чем казалось мне в тот день, когда я его давал.
— Михаил Тихонович, — сказал я. — Поглядите на линию. Лица после.
Тихонов поглядел, куда я показал. Пальцы его прошли по пятому листу, по заваленному краю, и остановились.
— Качало, должно быть, — сказал он.
— В тот день не качало. У меня записано.
Долго он держал лист за угол.
— Стало быть, я и себя вам рисую, — сказал он наконец. — Вместе с ними.
Он вынул из пачки лист и протянул мне.
— Вот этого я не рисовал.
Лист был третьего числа, с его рукой в углу, число и час. На нём был Фёдоров, и сделан он был лучше прочих.
— Рука моя, — сказал Тихонов. — Я помню шестое и седьмое. Третьего я под люком не сидел.
У меня было записано, что сидел. Я видел его там сам.
Лист он положил к прочим, выровнял пачку о колено и обе руки спрятал под папку, словно их могли отнять. Про берег он спросил меня, глядя уже мимо листов. В Кальяо ему хотелось нарисовать город с людьми, а ежели с берега видно горы, то и горы.
— Город будет, — сказал я. — На другой день стоянки, с утра, со мной. Возьмёте папку и уголь. Пойдём через рынок, и где захотите, там и сядете, а я буду рядом весь день, покуда свет. Горы оттуда видно, ежели мглы не будет. Ляжет мгла, подождём.
Повторил он это за мной, шевеля губами, слово в слово, чтобы не забыть.
Про год из книги я в ту минуту не думал. Подумал ночью, над второй тетрадью, и опять его не записал.
* * *
Восемь дней до земли прошли тихо, и считать в них было что. Сок кончился ещё третьего февраля, трава четвёртого, и всё это время семеро моих цинготных шли на одной солонине. К берегу у двоих опять закровили дёсны. Перебоев у Новицкого по утрам выходило то пять, то шесть. Фёдорова я щупал дважды в день и оба раза находил культю теплее бедра на тот же волос, в котором не был уверен. Листы Тихонова ложились мне на стол в