Металл - Гизум Герко
Отвод я собирал дома, в каюте, за три вечера: восемь пассивных ответвлений на общую высокоомную шину, все в одном рукаве, снаружи неотличимом от штатного. Монтаж на месте, это было чистое ремесло: зачистить, посадить, уложить, и руки делали его сами, а голова считала минуты и слушала трюм. На минуте двенадцать трюм сказал голосом Пруля, гулко, от рампы:
— Форк! Ты тут?
— Тут! — Голос у меня не дрогнул, чем горжусь. — Короба смотрю, за шпангоутом!
— Обед через двадцать минут! Ботва сказал, кто опоздает, тот ест холодное и молча!
— Понял! Иду!
Шаги ушли. Я выдохнул, доложил Мири «минус две минуты на светскую жизнь» и закончил: коробка закрыта, винты на месте, сорванному я нарезал шлиц заново, чтобы следующий человек через двадцать лет помянул меня добрым словом. Рукав лег вдоль жгута, как лежал тут всегда. На минуте семнадцать я вылез из кармана, на восемнадцатой перетягивал хомут вентиляционного короба, и когда узловой чистильщик заглянул в трюм со своим шлангом, я был самым законным человеком во всей секции: стажер с нарядом, пыльный по уши.
Обед я ел горячим и не молча. Даже с добавкой: Ботва, оглядев меня, решил, что человек, который весь док пролазил по коробам, заслуживает вторую порцию, и выдал ее без циркуляра про рыжих. Пруль немедленно потребовал уравнять в правах, был обвешан взглядом с ног до головы и услышал приговор: «Ты чихал. Он работал». Апелляция к Юссе не прошла: верховный суд обедал и в дела нижних инстанций не вмешивался.
А вечером, когда док закончился, борт запитали, и «Пеликан» загудел своим дежурным, Мири включила уши.
Она молчала долго. Минуты полторы, и я уже начал волноваться, не напортачил ли где с разводкой, когда она наконец заговорила, и голос у нее был тот же, что после первого подключения в каюте, только глубже:
— Работают все восемь. Роджер. Я слышу скелет.
— Рассказывай.
— Не перебивай, я буду рассказывать медленно, у меня… много. — Пауза. — Я слышала машинное, это был голос. Я слышала телеметрию, это были цифры. А это, кости. Он весь звенит, тихо-тихо, каждый шпангоут на своей ноте, и по нотам слышно все: где силовой набор родной, где военного времени ремонт, где напряжение сидит с последней жесткой посадки, я не знала, что у него была жесткая посадка, а она была, шпангоуты с девятого по одиннадцатый помнят ее до сих пор. Стык номер семь отсюда слышен так, как будто я держу на нем ладонь. И еще. — Пауза длиннее. — Шпангоут семнадцать. Он поет октавой ниже соседей. Не как ремонт, ремонты звучат заплатой, а этот звучит… усталостью. Глухой такой тон, как у человека, который давно не жаловался, потому что перестал верить, что поможет. Я пока не знаю, что это. Я буду слушать. Теперь я умею.
Я лежал и слушал ее, а за переборкой лежал в темноте дока «Пеликан», сорокалетний, звенящий каждым шпангоутом на своей ноте, и я думал о том, что нас теперь на борту восемь: семь по судовой роли и одна по клеммной коробке, и что из всех восьми лучше всех его теперь слышит та, которой нет в списке.
Про семнадцатый шпангоут я на следующий день спросил Ярне. Осторожно, обиняками, в жанре «читал ночью тетрадь, а что у нас вообще по корпусу, в тетради все больше про машины». Ярне отреагировал на вопрос как на правильный:
— По корпусу у нас документально все чисто. — Слово «документально» он поставил в этой фразе так, как ставят предупреждающий знак. — А недокументально, спроси лучше, чего я не знаю. Борту сорок лет, я на нем двенадцать. Что было в первые двадцать восемь, я знаю из бумаг, а бумаги, ты уже понял, врут как умеют. Посадку жесткую он получал, это по клепке видно, силовой набор в средней части перетянут ремонтом. Когда, кем, почему в журнале корпуса про это ни слова, вопрос не ко мне. Я его принял таким. — Он посмотрел на меня внимательнее. — А что? Услышал что-то?
— Семнадцатый шпангоут. — Откуда я это взял, Ярне знать было незачем, и недоговаривал я как можно короче. — Тон ниже соседей. Глухой.
— Ухом? — Ярне прищурился. — Через обшивку, ладонью? Ну-ну. Семнадцатый, значит. — Он помолчал. — Я его тоже не люблю, семнадцатый. Сформулировать не могу, за что, двенадцать лет не могу. Ходишь мимо, и как будто человек в комнате, который все время молчит. Был у меня борт, «Косарь», новый, по бумагам здоровее нашего. Там балка тоже звучала не в тон соседкам, и я тогда…
Он не договорил. Достал из кармана ветошь и вытер руки, хотя руки у него были чистые, и вытирал их дольше, чем вытирают грязные. Я ждал. Продолжения не было.
— Запиши в тетрадь, раз слышишь. Позиция тридцать три: шпангоут семнадцать, тон глухой, причина не установлена, наблюдать. И вот что, стажер. Таких записей не стесняйся никогда. Половина моей тетради начиналась со слов «не знаю, что это, но не нравится». Вторая половина, это когда узнал.
Мири дождалась отбоя и только тогда, тихо:
— Спасибо. Запись в журнале сделана. Формулировку зачитать?
— Зачитай.
— «Сегодня мне дали послушать, как устает металл. Теперь я знаю, на что уходит время: оно уходит в ноты». Конец записи. Спокойной ночи, Роджер.
Закрывали док торжественно: узловой бригадир обходил борт с обходным листом, и подпись на этом листе собиралась, как дань, с боем за каждую строку. Хеда оспорила две позиции («чистка выполнена частично» превратилось в «выполнена», после того как бригадир лично слазил в короб и убедился, что частично, это у него в ведомости, а в коробе полностью), Ярне отспорил манометр, Ботва предъявил грядку в состоянии «лучше, чем до вас», и к вечеру «Пеликан» был официально чист, поверен и допущен к эксплуатации еще на квартал. Пруль выиграл в собственном тотализаторе, угадав время подписания с точностью до двадцати минут, и был мрачен: выигрывать у самого себя, объяснил он, самый бедный вид выигрыша, ставки-то твои.
Стоянка после дока вышла длинная, двое суток: линия ждала груз под четвертую петлю, и в эти двое суток уместился вечер, который развернул мне всю бухгалтерию этого борта, как разворачивают чертеж: со всеми размерами