Второй шанс для Лекаря. Том 8 - Алексей Аржанов
— У меня. — Тибо поднял палец. — Заказывает их немец, главный лекарь Павловской больницы. Гааз.
О! Знакомая фамилия. Об этом человеке я читал в учебниках по истории медицины.
Упустить возможность познакомиться с ещё одной исторической личностью я не могу.
— Тогда зеркал сделайте два, — сказал я. — Второе пойдёт немцу.
За стекло младшей тётушки мы расплатились на месте и там же внесли задаток за дюжину зеркал для Мариинской, ежели дело пойдёт. Тибо пересчитал деньги дважды, и тут я в первый раз увидел, как он улыбается.
На пороге нас окликнули.
— Михайло Алексеевич! — У соседней лавки стояла дородная дама, и лакей за ней держал шляпные коробки. — Батюшки, и вы к французам?
Почему-то я сразу понял, кто это. Вероятно, именно в этот момент всплыла память предшественника.
Это была подруга матери Анфиса Карповна, та самая, которой мать на Троицу по секрету рассказала про мою невесту, после чего о ней узнала вся Москва.
— К оптику, Анфиса Карповна, — ответил я, кланяясь. — Стекло заказываю.
— Вот ведь как выходит. Мне говорили: вы Бонапарту отказали! А теперь к французам ходите? — Она погрозила мне пальцем в перчатке, разглядывая Готье, и засмеялась.
Я улыбнулся ей в ответ, а сам понимал, что ситуация вышла не самая приятная.
В Тильзите Виллие велел мне к французам больше ни ногой, а в Вильну я сам вёз письмо Ляховского, поляка, что служит при Ларрее, и уже тогда понимал, что назовут это французской почтой.
Теперь к почте прибавят, что в Москве лекарь Салтыков ходит по французским лавкам, да ещё с французом в провожатых. Только стекло мне было нужно сегодня же, и взять его можно было лишь у немца из Павловской больницы.
* * *
Павловская больница стояла у Данилова монастыря, на самом краю Замоскворечья, и новый каменный корпус её, который Матвей Казаков строил пять лет, ещё пах известью. Главный лекарь принял меня с Настей и Готье в кабинете, где книг было больше, чем стульев.
Фридрих Иосиф Гааз, которого Москва потом станет звать Фёдором Петровичем, оказался молодым немцем лет двадцати шести, в чёрном сюртуке и белом шейном платке. Учился он в Вене у знаменитого окулиста Шмидта, лечил глаза в доме князей Репниных и слепых бедняков излечивал и вовсе даром.
Павловскую больницу, как он с гордостью сообщил мне при знакомстве, ему поручила в июне сама вдовствующая государыня Мария Фёдоровна, та, под чьим покровительством стоит и моя Мариинская.
Кто он такой, я знал лучше, чем он сам. Через двадцать с лишним лет этот немец станет ходить за арестантами на этап и выпросит им облегчённые кандалы, а на могиле его напишут «Спешите делать добро».
Пока же он слушал меня, склонив голову набок, и с каждой фразой брови его поднимались всё выше. Говорили мы по-французски. Язык этот я выучил когда-то наспех, и Готье раз-другой подсказывал мне слово из-за плеча.
— Заглянуть внутрь живого глаза? — переспросил Гааз. — Monsieur, свет оттуда не возвращается. Это знает всякий студент.
— Возвращается, — сказал я. — Только его никто ещё не ловил.
— Допустим. — Он выпрямился. — Но светить в глаза моим больным ради любопытства я не дам. Они не собаки для опытов.
Сказал он это тихо и с улыбкой, и я понял, что тут он не уступит ни мне, ни самой государыне. Спорить с ним о любопытстве было бесполезно, и я заговорил о деле.
— Господин Гааз, сколько у вас в палатах тех, кому в скорбном листе записано «тёмная вода»? — спросил я. — Зрачок чистый, а человек не видит. Отчего, не знает ни Вена, ни Париж. Вы ставите им мушки на затылок и пускаете кровь, а за зрачком у иного нерв давно умер, и мучаете вы его напрасно.
Гааз долго молчал. Потом подошёл к окну и постоял там, заложив руки за спину.
— Таких у меня семеро, — сказал он, не оборачиваясь. — Двоих я лечу с тех пор, как принял больницу. Ни одному не стало лучше.
— Зеркало покажет, кого из них есть смысл лечить.
Он обернулся, и я увидел, что он уже решил.
— Сегодня вечером, здесь, — сказал Гааз. — Только с согласия больного. И лампу держу я.
— Согласен.
Служителя Гааз тут же послал на Кузнецкий мост, к Тибо, сказать, чтобы к семи вёз мои зеркальца прямо сюда. Стекло он достал из шкапа сам, двояковыпуклое, в латунной оправе, из тех, что надевают слепцам после того, как катаракту уколют иглой. Таких у него лежала целая коробка, и одно он сразу отложил для меня, а я пообещал ему взамен второе зеркальце от Тибо.
— Белены я им закапаю с обеда, — прибавил Гааз. — Зрачок от неё раскроется во весь глаз. Так нынче делают перед тем, как колоть катаракту.
Про белену я знал. Немецкий окулист Химли стал расширять ею зрачок лет шесть назад, и Гааз, выходит, следил за новым лучше иных профессоров. Для его семерых пациентов это было как нельзя кстати.
Потом Гааз взглянул поверх моего плеча на Настю, которая всё это время стояла у двери с папкой под мышкой.
— Мадемуазель тоже будет в палате? — спросил он с сомнением.
— Мадемуазель рисует анатомические таблицы, — сказал я. — Их смотрела государыня и велела отдать в Смольный, девицам в образец.
Гааз поклонился Насте так низко, что она покраснела до ушей.
Наконец мы оказались в маленькой палате, при свечах. Тибо пришёл к семи с двумя вогнутыми зеркальцами на роговых ручках, и окошки в амальгаме он соскоблил чисто, я сразу проверил их на свет. Гааз поставил кенкет — масляную лампу с высоким стеклом за правым ухом того, кого смотрели, чуть позади, и сам встал при нём, как обещал.
Там, в моём времени, свет давала лампочка в самой ручке прибора, и смотреть нас учили прямо, глаз в глаз. Здесь лампочки не было, был кенкет. Свет его я ловил вогнутым зеркальцем и посылал в зрачок, а перед глазом на ладонь держал сильное стекло, и картинка выходила перевёрнутой, зато светлой и широкой. До такого способа додумается немец Руте только через год после Гельмгольца.
Первым сел Тибо, как и уговаривались. Я поднёс зеркальце к своему глазу, поймал светом зрачок Тибо, и в нём разлилось красное сияние. Больше ничего я не видел, сколько ни водил стеклом. Пальцы у меня взмокли, Гааз за плечом молчал.
Я отвёл стекло на палец от его глаза, потом подал на волос к себе,