Перелом - Арсений Громов
— Лежите, — командовала она, и в этом командовании было столько новой, обретённой нежности, что Корнев подчинялся, дивясь сам себе. — Вы мне сто раз говорили — контузия требует покоя, иначе осложнится. Вот и лежите. Хоть раз себя послушайте. Вы ж себя не лечите никогда, всё других. А теперь — будете. Я прослежу.
И Корнев лежал, и слушался, и это было странно и хорошо — после двух лет, в которые он не позволял себе ни болеть, ни отдыхать, вдруг оказалось, что есть кому о нём позаботиться. Что он не один тащит — и свою войну, и свою тайну, и свой список имён. Что есть рядом человек, который взял на себя хоть малую часть этой ноши — заботу о нём самом.
Заходил Гордеев — посидеть, помолчать, как умеют молчать старые фронтовики. Заходил Гриша — и они вместе помянули Тимошу, и Гриша рассказывал, какой Тимоша был, как они спорили, кто бате роднее, как потом подружились. Заходил Лагода — мрачный, всё ещё грызущий себя за то, что его не было рядом, и Корнев его утешал, хотя должно было быть наоборот.
— Не грызи себя, — говорил Корнев особисту. — Тебя отозвали по службе, ты не мог знать. Это я виноват, если кто. А вернее — Майнхард виноват, и больше никто. Ты сам мне это про Тимошу говорил — помнишь? Виноват тот, кто стрелял. Вот и ты себе то же скажи. Виноват Майнхард. И счёт ему — общий. Предъявим.
— Предъявим, — мрачно кивал Лагода. — Я его, доктор, теперь из-под земли достану. Раненный он ушёл — далеко не уйдёт, отлёживаться будет. Я его сеть распутаю, я до него доберусь. — Он сжимал кулаки. — За мальчишку. И за всё.
А поправлялся Корнев быстро — организм был крепкий, и забота помогала лучше всякого лекарства. Через неделю звон в ушах почти ушёл, голова перестала кружиться, и Корнев — против воли Нины, но твёрдо — вернулся к столу. Потому что поток не иссякал, потому что дивизия рвалась вперёд, потому что впереди была река, и Корнев знал, какая большая кровь его за этой рекой ждёт.
* * *
А впереди был Днепр.
Дивизия рвалась к нему — в общем стремительном наступлении, что катилось теперь по всей Украине на запад, к великой реке. Немец откатывался за Днепр, на свой «Восточный вал», на который молился, мечтая остановить на нём наступление навсегда, отсидеться за широкой водой, выиграть зиму. И обе стороны понимали: Днепр — рубеж особый. Кто первым ухватится за тот берег, кто захватит плацдармы прежде, чем немец закрепится, — тот и сорвёт немецкий замысел.
А значит — гнать. Гнать так, чтоб выйти к реке на плечах отходящего врага, не дать ему оторваться, сесть на тот берег, опомниться. Гнать, не давая передышки ни ему, ни себе.
И гнали. Наступление тех недель было стремительным до изнеможения — рывок за рывком, без сна, без отдыха, обгоняя собственные тылы. Корнев со своим медсанбатом еле поспевал за рвущимися вперёд частями, разворачивался и сворачивался по два раза на дню, и поток раненых тёк за этим стремительным наступлением — не такой густой, как на Курской дуге, но непрерывный, потому что наступать — это тоже умирать, лицом вперёд.
— Доктор, — сказал ему Гордеев на одном из коротких привалов, глядя на запад. — Чую — река близко. По воздуху чую, по сырости. Большая вода впереди. — Он покосился на Корнева. — Днепр, да? Про который ты говорил Майнхарду — форсируем, мол, осенью. Я слыхал краем уха, как ты ему в плену-то выкладывал. Гриша пересказал.
— Днепр, Степан Игнатьич, — сказал Корнев. — Он самый. — Он смотрел на запад, где за вёрстами украинской степи и перелесков лежала великая река, которую ему предстояло увидеть впервые. — Большая будет переправа. Самая большая за войну, может. И самая кровавая. Немец за рекой засел, на высоком берегу, — а нам с низкого, на лодках, на плотах, на чём попало, под огнём, через широкую воду. — Он помолчал. — Много там ляжет, Степан Игнатьич. Очень много. Днепр — он своё возьмёт. И эту цену я тоже знаю наперёд. И ничего не могу с ней поделать. Могу только — вытаскивать. По одному. Как всегда.
— По одному, — отозвался Гордеев. — Как всегда. — Он помолчал, потом сказал то, что Корнев слышал от него уже не раз и что всякий раз грело: — Ну, раз ты говоришь — форсируем, значит, форсируем. И возьмём тот берег. Раз ты сказал — Киев в ноябре, значит, будет Киев в ноябре. Я тебе верю, доктор. Без оговорок уже верю. Ты ж ни разу не соврал в главном. — Он поднялся, дыша с присвистом простреленным лёгким. — Ну, веди, всезнающий. К реке. Перельём через неё, чего б ни стоило. — Он усмехнулся невесело. — Хоть и знаю теперь, чего стоить будет. Ты вон сказал — много ляжет. А всё одно — надо. За Тимошу. За всех. До Берлина ж идём. Через все реки.
И они пошли дальше — на запад, к Днепру, и стремительное наступление катилось к великой реке, и каждый шаг приближал ту самую переправу, которую Корнев знал наперёд, — самую большую и самую кровавую за войну.
А под вечер третьего дня после привала дивизия вышла к Днепру.
И Корнев впервые увидел великую реку — широкую, серую, холодную, отливающую сталью под низким осенним небом, текущую медленно и мощно между низким нашим берегом и высоким, обрывистым, занятым врагом — тем берегом, который предстояло взять. И на том берегу, на кручах, угадывались немецкие позиции, и пулемётные гнёзда, и пушки, нацеленные на воду, на каждого, кто сунется через неё.
Корнев стоял на низком берегу, смотрел на великую реку и на занятые врагом кручи за ней, и думал коротко, без длинных слов:
«Вот он, Днепр. Вот она, переправа. Здесь ляжет столько, сколько на ином большом сражении не ложится. И здесь же — те, кто доплывёт и зацепится, — повернут всю войну. Готовься, доктор. За этой водой — самая большая твоя работа за весь этот переломный год. И