Второй шанс для Лекаря. Том 8 - Алексей Аржанов
— К Успенью записка будет у её величества.
Государь кивнул, и Виллие тронул меня за локоть. Аудиенция кончилась.
Крест в петлицу Виллие вдел мне сам, ещё на лестнице, быстрыми пальцами хирурга, и заговорил только в карете.
— Вы мне обещали молчать про англичан.
— И молчал, Яков Васильевич.
— Молчали, — согласился он. — Так громко, что государь услышал.
Записную книжку он достал тут же, вырвал листок и при мне написал на колене, крупно и разборчиво, хотя карету трясло.
— Робек почерка не прощает. — Он подал мне листок. — Отвезёте сами.
«Михаилу Михайловичу Робеку. Государь император изволил дозволить лекарю Салтыкову пробу ивовой соли в Мариинской больнице и в госпиталях. Я. Виллие».
Итак, крест у меня в петлице, а Кирилл Ладомирский пойдёт под суд Сената. Поручителей моих отпустили, и из города я теперь волен ехать, куда пожелаю. Пробу ивовой соли дозволил сам государь, и к Покрову он спросит о ней с меня лично. Только из того же кабинета за минуту до меня вышел в милости человек, который скупает кору, и тягаться мне с ним теперь придётся у государя на глазах.
* * *
В Мариинскую больницу я приехал во втором часу, впервые с того воскресенья, когда пристав увёл меня отсюда под караулом. Служитель у ворот снял шапку и согнулся передо мной чуть ли не до земли. Сиделки в коридоре расступились к стенам и все как одна уставились на мою петлицу.
Карл Фёдорович Мейер, старший наш лекарь, выбежал из аптеки с очками на лбу и обнял меня так, что очки съехали ему на нос.
— Голубчик! — Он отстранился и взял крест двумя пальцами. — Владимир, и с бантом! Выходит, и по-лютерански молитвы доходят!
Плетнёв покраснел до ушей и поздравил меня так тихо, что я едва расслышал, а потом сразу доложил про Филата. Парня уложили у окна, жар у него с утра стоял на тридцати девяти и шести, правое колено и щиколотка горели, а пульс держался за сотню.
Фельдъегерь Лыткин, которого мы неделю назад привезли сюда на щите, завидев меня в дверях палаты, дёрнулся, чтобы отдать честь. Ладонь я положил ему на грудь и мягко прижал обратно.
— Лежи, Елисей. Ещё три недели на щите, а там посмотрим.
— Так ведь крест, ваше благородие!
— Вижу. Лежи смирно, не то собьёшь шею, и всё, что мы с тобой сберегли на дороге, пропадёт.
Филат смотрел на меня со своей койки так, что было ясно: он ждёт пилы. Трубку я приставил ему к груди, чуть ниже левого соска, туда, где лучше всего слышна верхушка сердца. Тоны шли частые и глуховатые, а за первым тянулся мягкий дующий шум, похожий на долгий выдох сквозь сжатые губы.
Этого я и боялся. Хворь уже села на клапан, и против неё у меня были только покой да горькая соль, что лежала в кармане.
— Месяц лежать, — сказал я Плетнёву. — Не вставать, даже до ветру. Сердце у него сейчас воспалено, и покой ему нужен, как больной ноге.
— Месяц⁈ — Филат приподнялся на локте. — Барин, Парамон с меня…
— Парамону я плачу.
Соль я отвесил сам на больничных весах — двадцать гран — и развёл в половине кружки воды. Филат выпил, его передёрнуло, и он спросил, всегда ли барские лекарства такие горькие.
— Всегда, — ответил я. — И пить её будешь каждые три часа, днём и ночью.
Таблицу Мейеру я продиктовал тут же. Писать в ней надо было час приёма, жар по градуснику и пульс, а ещё какие суставы горят и не жжёт ли у больного под ложечкой. Последней графой шёл звон в ушах.
— Звон? — Мейер поднял очки на лоб. — От соли?
— Ежели соли в крови больше, чем надо, первым делом звенит в ушах. Тогда приём убавить на треть и звать меня.
Робек, главный наш лекарь, вошёл, когда Мейер дописывал последнюю графу, и посмотрел сперва на склянку, а уже потом на крест у меня в петлице.
— Поздравляю, Салтыков. — Он снял очки. — А это что?
— Соль из ивовой коры, Михаил Михайлович. Проба.
— На больных её величества. — Робек не повысил голоса, он никогда его не повышал. — Зимой я сказал вам, что защищать вас можно только бумагой. Есть у вас такая бумага?
Записку Виллие я подал ему молча. Робек прочёл её, перевернул и вывел на обороте «Дозволяю», а под этим словом свою фамилию.
— Теперь есть, — сказал он, возвращая мне листок. — Помрёт хоть один от вашей ивы, отвечать будете вы. А подписал я.
Троим горячечным из соседней палаты соль начали давать в тот же час, по пятнадцать гран, как я назначил, и Мейер завёл на каждого свой лист.
К вечеру ртуть у Филата опустилась до тридцати семи и восьми. Пот прошиб его так, что сиделка дважды меняла ему рубаху, колено обмякло под моими пальцами, и к ночи парень наконец уснул.
Ефрем Данилыч Кологривов, старейший из наших лекарей, пришёл к его койке со своей банкой пиявок, по старой памяти, и долго смотрел в таблицу через плечо Мейера, а потом повернулся ко мне.
— Ивовой корой у нас бабки трясовицу лечат, сударь. Сорок пять лет гляжу, и ни одной ещё не вылечили.
— Трясовицу ива и не берёт, Ефрем Данилыч. Она берёт жар и ломоту. А бабки дают кору, где на сто частей дерева одна часть лекарства, мы же даём одно лекарство, по весу.
Кологривов перевёл глаза с таблицы на спящего Филата и убрал банку за спину.
— Тридцать девять и шесть было, тридцать семь и восемь стало, — проговорил он. — Числам вашим, сударь, я с весны верю. С тех самых пор, как вы меня на крыльце застали.
— А как нынче ваше крыльцо?
— Карл Фёдорович мерил в понедельник. Первая степень. — Кологривов даже приосанился. — С крыльца, выходит, я сошёл.
Индийский корень, который я весной отыскал в старой аптеке у Янсена, делал своё дело. Полфунта его, по моему счёту, хватало до Рождества, до каравана Мирзоева из Бухары, и за корень я мог пока не тревожиться.
Наутро Плетнёв прислал мне на Кирочную записку. Ночью Филат согнул правое колено и испугался, что сломал его, а жар к утру не вернулся.
Первую пробу ива выдержала. Жар она сбила за полдня, а колено отпустила за ночь. Одна проба ещё ничего не доказывает, и Мейер будет вести свою таблицу до Покрова, на всех горячечных