Перелом - Арсений Громов
Он начал — зная уже, той беспощадной холодной частью, которая не умела лгать даже сейчас, что рана эта — из тех, перед которыми бессильны и его руки, и его знание, и даже пенициллин. Что осколок в единственное работающее лёгкое, с кровью в плевре, с гемотораксом, у пожилого человека на одном лёгком — это почти приговор, и спасти такого можно бы разве что в той, будущей жизни, в большой клинике, с аппаратами, с кровью без счёта, с операционной, а не здесь, на плацдарме, под огнём, на расстеленном брезенте.
Но он не дал этому знанию остановить руки. Он работал — яростно, отчаянно, как не работал никогда, потому что это был Гордеев. Он вскрыл, нашёл, остановил кровь, какую мог остановить, откачал из плевры, поставил дренаж, влил кровь, влил ещё, ввёл пенициллин — весь, не считая, плевать на запас, плевать на других, сейчас только Гордеев. Он бился за старого сибиряка полтора часа на пределе всего, что умел, что знал, что принёс из будущего, — бился так, будто мог переспорить саму смерть одной только яростью любви.
И — на время — отвоевал. Гордеев задышал ровнее. Кровь остановилась. Розовая пена ушла. Он пришёл в себя, и взгляд его стал осмысленным, и Корнев, мокрый, дрожащий, на миг поверил безумно: вытащил. Вопреки всему. Как всегда. Вытащил.
Но та холодная, знающая часть мозга не дала поверить до конца. Она знала. Она шептала беспощадно: это передышка, доктор, не спасение. Одно лёгкое, и то теперь в крови и в дырах. Он не задышит этим лёгким как надо. Он угаснет — не сейчас, так к ночи, не к ночи, так к утру. Ты дал ему передышку. Ты дал ему попрощаться. Это всё, что ты можешь. Даже ты. Даже со всем твоим знанием. Есть раны, которые не лечит никто. И эта — из них.
Корнев отказывался слушать эту часть. Но он был врач. И он знал, что она права.
* * *
Гордеева перенесли в укрытие, под обрыв, в мёртвую зону, и устроили как могли. И Корнев не отходил от него — велел Нине вести пункт, а сам сел рядом со старым другом, держа его за руку, изуродованную, спасённую когда-то его же руками.
Гордеев дышал тяжело, с присвистом и бульканьем, но был в сознании — в той ясной, спокойной ясности, которая приходит к умирающим и которую Корнев знал и боялся, потому что она означала, что человек всё понимает.
— Не ври мне, доктор, — сказал Гордеев тихо, глядя на Корнева выцветшими, спокойными глазами. — Ты ж не умеешь врать в главном. Я по тебе вижу. — Он перевёл дыхание, трудно. — Вытащил ты меня — на час. На ночь, может. А там — всё. Так?
Корнев хотел соврать — впервые в жизни хотел соврать умирающему, сказать «вытащу, держись». Но это был Гордеев. И Гордеев просил не врать. И Корнев — не смог соврать тому, кто два года нёс его тайну и ни разу не дрогнул.
— Так, Степан Игнатьич, — сказал он, и голос его сломался, и он не стыдился. — Так. Прости. Я… я всё сделал. Всё, что умею, всё, что знаю, весь пенициллин… Но рана в последнее лёгкое… такое не лечится. Нигде. Даже там, в будущем, откуда я, — едва-едва, а тут… — Он стиснул руку друга. — Прости меня, Степан Игнатьич. Я тебя… всех вытаскивал, а тебя — не могу. Тебя, который мне роднее всех. Не могу. Бессилен. Прости.
— Дурак ты, доктор, — сказал Гордеев тихо, и в голосе была не горечь — нежность, какой Корнев от сурового сибиряка не слыхал. — За что прощать-то? Ты ж мне жизнь два года назад спас, под Ржевом, руку вот эту. Ты мне эти два года подарил, считай. Я б тогда помер, а прожил ещё два года, всё это повидал — и перелом твой, и салюты, и Киев, и чужой котёл… — Он перевёл дыхание. — Я ж сам напросился. Сам в строй пошёл, сам в передовых, сам уговор поставил — до границы. Ты меня в тыл гнал — я не дался. Так за что тебе прощения просить? Это я тебе спасибо должен сказать. За два года. За то, что вытащил тогда. За то, что… — Он закашлялся, и Корнев вытер ему пену с губ. — За то, что другом был. Лучшим. Через всю войну.
Корнев молчал, держа руку друга, и слёзы текли у него по лицу, и он их не вытирал.
— Не дошёл я до границы, — сказал Гордеев с тихим сожалением, глядя в темнеющее небо над обрывом. — Чуть-чуть не дошёл, доктор. До Прута. Хотел межу увидать… как мы его за неё пинком… Не дотянул. Вот досада. — Он помолчал. — Ну да ладно. Ты дойдёшь. За меня дойдёшь. Слышишь? — Он сжал руку Корнева неожиданно крепко. — Дойди до границы, доктор. И за неё. И до Берлина дойди. За меня. Я ж тебе Берлин обещал брать — так возьми за двоих. И знамя то, над рейхстагом, которое ты видал на карточках, — увидь за меня. За двоих увидь. Уговор?
— Уговор, Степан Игнатьич, — выговорил Корнев через силу. — Дойду. За двоих. И до границы, и до Берлина. И знамя увижу — за тебя. Клянусь.
Это будет потом — деталь, которую Корнев пронесёт через весь третий, последний год войны: что он идёт за двоих. За себя — и за Гордеева. Как раньше шёл за двоих за Тимошу. Список тех, за кого он шёл и дышал, всё рос, и теперь в нём был и старый сибиряк.
Но это будет потом. А сейчас Гордеев умирал под обрывом на западном берегу Днестра, не дойдя до границы, держа руку друга, и Корневу предстояло пройти с ним этот последний путь — то, что он проходил с сотнями умирающих за войну, но никогда — с тем, кто был ему роднее всех.
* * *
Гордеев умирал всю ночь — медленно, в сознании, на западном берегу Днестра, в нескольких десятках вёрст от границы, до которой не дошёл, — и вся горстка была с ним.
Прибежал Гриша — серый, потерянный, всё не веривший, что батю Степана нельзя спасти,