Перелом - Арсений Громов
И Корнев — врач, обязанный спасать, и друг, понимающий друга, — снова не смог отнять. Потому что понимал: для Гордеева дойти до границы важнее лишних месяцев на койке. Что есть вещи дороже жизни — увидеть освобождённой всю свою землю, ради которой клал эту жизнь два года. И что отнять у Гордеева эту цель — это и есть его убить, вернее воспаления.
— Дойдёшь, — сказал Корнев хрипло, сдаваясь. — Дойдёшь до границы, Степан Игнатьич. Я тебя дотащу, если что. На горбу дотащу, как раненых тащим. Но до межи — дойдёшь. Обещаю. — Он стиснул в темноте руку друга — изуродованную, спасённую им же когда-то под Ржевом. — Только держись. Пенициллин чуть что — твой, весь мой запас твой. Держись, Степан Игнатьич. До границы. А там — может, и дальше. Может, и до Берлина ещё. Держись.
— Буду держаться, — прохрипел Гордеев в темноте. — Любопытство меня дотянет, я ж говорил. До котла дотянуло — видал я твой чужой котёл. Теперь до границы дотянет. А там, глядишь, и до Берлина любопытно станет — может, и ещё протяну. — Он усмехнулся в темноте, и усмешка перешла в кашель. — Спи, доктор. Завтра опять грязь месить. К границе.
И Корнев лежал в темноте, слушал хриплое дыхание единственного человека, знавшего его тайну с сорок первого, и думал с тоской, с которой не мог совладать: дотяни. Хоть до границы. А лучше — дальше. Только дотяни. Я столько спас — дай мне и тебя спасти, тебя, который мне роднее всех на этой войне после Нины. Дай. Не отними его у меня, война. Хоть его — не отними.
Но та не спящая часть мозга, что слышала беду раньше головы, молчала тяжело и глухо. И Корнев знал, что значит это молчание. Оно значило — не обещай. Оно значило — готовься. И от этого знания ему было страшнее, чем от любого немецкого наступления.
Глава 17
Днестр
Днестр форсировали в конце марта — и на его западном берегу война взяла у Корнева то, чего он боялся всю весну.
Переправа далась тяжело, но не так страшно, как днепровская, — армия умела теперь форсировать. Захватили плацдарм, зацепились, стали расширять. И на этом плацдарме, на западном берегу Днестра, немец, понимая, что за рекой уже близко граница, что дальше — последний рубеж перед его собственной землёй, дрался отчаянно, контратаковал, пытаясь сбросить переправившихся в реку.
Гордеев со своим взводом был в первых эшелонах — переправился, зацепился, держал край плацдарма. Корнев умолял его перед переправой остаться — и снова напоролся на каменное гордеевское «уговор, доктор, до границы, я в строю». И старый сибиряк, дышащий одним лёгким, кашляющий, держащийся на одной воле, переправился через Днестр и встал на плацдарме отбивать немецкие контратаки — как вставал всю войну, в передовых, не прячась.
А Корнев развернул на плацдарме передовой пункт — как на Днепре, как всегда, у самого края, где раненые без помощи, — и принимал поток контратакующего боя. И всё это время та холодная, не спящая часть мозга держала где-то с краю одну тревогу, которую он гнал и не мог отогнать: Гордеев там, впереди, в бою, на одном лёгком. Гордеев в передовых. Гордеев под огнём.
Немец контратаковал плацдарм трижды за день — танками и пехотой, зло, упорно, пытаясь столкнуть в реку. И трижды его отбили. А на третьей контратаке, на исходе дня, на участке, где держал Гордеев, случилось то, чего Корнев боялся всю весну.
* * *
Гриша принёс его сам — на себе, бегом, через простреливаемый плацдарм, и Корнев по одному Гришиному лицу понял всё, прежде чем разглядел, кого тот несёт.
— Батя!! — Гриша был серый, в чужой крови, задыхался. — Батя, Степан Игнатьич! Тяжёлый! В грудь! Он контратаку держал, своих собой прикрыл, когда немец прорвался, — а его осколком, в грудь, в бок! Бать, спаси его! Спаси, ты ж всё можешь!
И Корнев увидел Гордеева — на Гришиных руках, обмякшего, серого, с тёмным расплывающимся пятном на гимнастёрке, на боку, на груди — там, где было его единственное здоровое лёгкое.
В груди у Корнева всё опустилось в ледяную пустоту. Он понял рану раньше, чем осмотрел, — тем мгновенным врачебным знанием, что было быстрее мысли. Осколочное, проникающее, в грудь, со стороны здорового лёгкого. У человека, у которого второе лёгкое прострелено ещё под Ржевом и едва дышит. Это была та самая рана, которой он боялся всю весну. Нет — хуже. Это была рана в последнее, в единственное, что у Гордеева ещё работало.
— На стол! — закричал Корнев, и голос его сорвался — впервые за войну сорвался у стола. — Степан Игнатьич! Слышишь меня⁈ Держись! Я тебя вытащу! Слышишь⁈ Не смей! Не смей мне тут!
Гордеев был в сознании — едва, на самом краю. Он открыл выцветшие глаза, нашёл Корнева, и — Корнев не поверил — попытался усмехнуться спёкшимися, побелевшими губами.
— Допрыгался… старый дурак… — выговорил он чуть слышно, с присвистом, с бульканьем — Корнев услышал это бульканье и похолодел, кровь в лёгком, кровь там, где воздух. — В грудь… в самое… дыхало. Туда, где у меня… и так одно осталось. — Он закашлялся, и на губах выступила розовая пена, и Корнев, видя эту пену, знал, что она значит. — Ну, доктор… теперь… теперь поглядим… какой ты… всезнающий…
— Молчи! — рявкнул Корнев, уже разрезая гимнастёрку, уже оценивая рану, уже работая руками, пока голова отказывалась принимать то, что руки уже знали. — Молчи, не трать дыхание! Береги воздух! Нина! Кровь, систему, пенициллин — весь мой запас, всё сюда! Гриша — держи его, держи!
И он начал — то, что делал тысячи раз, что умел как никто, что вытащило с того света сотни. Он начал спасать Гордеева. Своего Гордеева. Первого, кто узнал его тайну. Якорь, на котором держалась вся его война. Старого