В стране синеокой - Николай Елисеевич Шундик
Ведь что заставил Завягин понять? Тот, кто хватается за обломки вчерашнего дня, чтоб устоять на ногах, — обреченный человек. Самая ложная, самая опрометчивая позиция в жизни — охать и ахать по вчерашнему дню. Нет, ты не протестуй против новых порядков, а как можно громче приветствуй их, уверяй на чем свет стоит, что ты всю жизнь тосковал по этим порядкам, добивался их торжества, а если и пострадал, то именно по той причине, что бесстрашно сражался с косностью и рутиной. Может, и не сразу поверят, особенно те, кто знал тебя хорошо в прошлом. А ты гни свое и в конце концов заставь о себе думать именно таким образом. Но и это не все. Главное, себя убеди, поверь, что так оно и было. А почему, собственно говоря, и не поверить в такое?
Чем настойчивее думал об этом Лосев, тем больше находил оснований смотреть на себя глазами Завягина. Ну что же с того, что за ним водились в прошлом вполне возможные грехи? Не он в том виноват, а время. А коль ты осознал эти грехи, сумел отречься от них, — значит, не были они твоей сущностью, сердцевина твоя здоровая; значит, не гнусный приспособленец ты, а вполне нормальный человек, который имеет право бить по рукам тех, кто судорожно хватается за обломки вчерашнего дня. Пусть пострадавшие корчатся от боли, от смертельной обиды; если будешь щадить таких — жизнь неизбежно поставит тебя в один ряд с ними и заставит держать суровый ответ. Нельзя терять бойцовский дух и уж конечно сражаться надо за правое дело, а не защищать химеры вчерашнего дня. Слово это, «химера», заимствованное из лексикона Завягина, очень пришлось Алексею Тимофеевичу по душе.
Отрезвление пришло после того самого «разговорища», как окрестила его Комаркова, которое состоялось в районном клубе в Серпилине; там Лосев и высказал свое мнение о Комарковой, подстраиваясь под резвую ногу молодого преуспевающего литератора. Смелости ему придавало и то обстоятельство, что он знал: отчужденно, холодно, а некоторые утверждали, что даже враждебно относится Комаркова к новому секретарю обкома. Трудно представить, чтоб Соколов не придавал этому никакого значения. Он, конечно, может и не подавать виду, пусть себе доживает свой век старуха, но люди есть люди; Лосев по себе знает, как отчетливо засекает память все, что говорится тебе в честь, а что и в бесчестие; надо дать понять своенравной старухе: поведение ее далеко не всем по нраву.
Вот и попытался вложить все это Лосев в свою речь на том «разговорище».
— Вы посмотрите, как она сейчас ведет себя, наша уважаемая Дарья Николаевна? — усвоив завягинские интонации гражданского негодования, вопрошал Алексей Тимофеевич. — Как боярыня, от народа отгородилась, сама себя добровольно в избе своей заточила, когда ей перестали оказывать прежние почести. Немало мы потрудились в свое время, чтобы искусственно ей всенародную славу создать. Не буду делать вид, что не имел к этому никакого отношения. Каюсь, сам однажды, будучи председателем райисполкома, вот так, собственноручно, красный ковер расстилал ей под ноги.
— Правильно делал! — выкрикнул кто-то из задних рядов. — Только то плохо, что слишком высокую честь тем самым тебе оказывали!
— Вот, вот он, слышите, голос вчерашнего дня? — Лосев помолчал, стараясь угадать, кто все-таки посмел бросить ему такую дерзкую реплику. Помолчал, устрашающе, по старой привычке гипнотизируя зал пристальным, изучающим взглядом, дабы неповадно было и еще кому-нибудь позволить себе подобную выходку. — Время настало, товарищи, отрешиться от всякой помпезности, время отказа от сотворения всяких кумиров. И то, что мы сотворили в свое время кумир из Комарковой, надо всенародно, открыто признать, чтобы утихомирить двусмысленные разговоры, насмешки. Не надо, чтоб все это с официальной нашей партийной политикой отождествлялось, жизнь отравляло. Нет лучшего средства оздоровления обстановки, чем признание правды, какой бы она ни была!
— Ишь ты каким петухом закукарекал! — не унимался насмешливый человек, пробираясь с заднего ряда поближе к трибуне.
— Вы что там, лишку хватили? — съязвил Алексей Тимофеевич и, заметив знак Завягина: мол, не связывайся, — покинул трибуну.
Завягин растроганно пожал ему руку и сказал:
— Браво! Я благодарю судьбу, что она послала мне встречу с вами. Теперь в повести моей возникнет совершенно неожиданный, от жизни идущий поворот...
На второй день в кабинет Лосева вломился Денис Денисович Ганин.
— Ну так что, уважаемый редактор, с Дарьей Комарковой делать будем? Говорят, уже могилу для ее памятника копаешь? Сковырнем в яму да и закопаем.
— Ну зачем так страшно?
— Верно, жуть, да и только. Разве не жуть — плевать в лицо матери?!
— Присядь, Денис Денисович, тут какое-то недоразумение. Ну, выпей водички.
— Хлебни-ка лучше сам! Ну, ну, хлебни, пока не хватанул инфаркт. Сам слягу от этой холеры, а тебя доведу!
— Это уже хулиганство.
— Хулиганство было вон там! — Старик размашисто ткнул пальцем в окно. — Вчера, в районном клубе. Ты еще сам себя проклянешь за это.
И вот, кажется, пришла пора и вправду проклинать себя: завтра утром ему предстоит предстать пред очами Дарьи Комарковой.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Ветры дуют, грохочет гроза, солнце печет, зимние вьюги весь белый свет снегом захлестывают, а она вроде бы думу бесконечную думает, все смотрит и смотрит куда-то в заокский простор, тихая, строгая, с чуть приметной, почти конфузливой улыбкой, которую сумел передать скульптор. Люди проходят мимо. Кто с почтительным удивлением взгляд бросает: ишь ты, простой крестьянке памятник при жизни воздвигли; кто с безобидным лукавством пошучивает: стоишь на своем посту, Дарья Николаевна, ну, ну, стой, пусть знают нашенских; а кто и с насмешкой подходит: вот уж чудеса, да и только, будто генерала какого из