Инквизитор. Охотник на попаданцев 5 [СИ] - Миф Базаров
— По ней выбирают, — сказал он. — Одни — кого изгнать, другие — в кого вселиться.
Хозяина узнают по телу. Человек помнит мир со своего роста и своими руками, а гость помнит чужими. Практиковались на Саньке. Тот согласился сразу, стоило Антону Сергеевичу разрешить ему срезать ещё несколько грибов для экспериментов.
Я положил ладони Саньке на виски, спустился туда, где в поезде разбирал его память, и сразу навстречу мне всплыло воспоминание про грифона.
Площадка, вытоптанная до камня, ветер, и сверху падает тень. Зверь садится в трёх шагах, крылья бьют песком в лицо, клюв с ведро, пахнет мокрым пером. Рука тянется вперёд с куском парного мяса, и грифон берёт его осторожно краем клюва. «Кирш, молодец». Рука большая, с белым шрамом через ладонь, и смотрит человек на грифона сверху, на голову выше Саньки.
У Саньки на ладони шрама нет. И роста такого нет.
Только мне и мерить не понадобилось. Я отошёл, как отходят от карты, чтобы увидеть всё целиком, и чужое отсвечивало тускло-красным, как угли под золой: грифон, полигон, чужое училище, всё одним цветом. Санькины настоящие воспоминания не подсвечивались. Неужели так развился мой дар видеть контуры иномирцев, что теперь различаю и это?
Я показал старику где что. Он положил ладонь Саньке на макушку, рядом с моими, и проверил. Проверял дольше, чем я смотрел.
— Ты не читаешь, — сказал старик. — Ты видишь.
И замолчал. Подбросил в очаг стланика, посмотрел, как схватилось, подбросил ещё. Санька успел перевернуть две страницы.
Через неделю старик решил, что я готов, и мы уговорили Саньку на шов.
В поезде память Жимина я разрезал: отделил своё от чужого, как ножом. Всё легло по местам, только Санька этой границы не чувствовал. Что Кирш не его, парень знал с моих слов, а внутри ему казалось, что своё и чужое звучит одинаково, «у нас». Теперь требовалось не резать, а провести межу, как забор между двумя огородами: всё растёт, где росло, но хозяин сам видит, где кончается его земля и начинается соседская.
— Я согласен, только одно условие, — сказал Санька, усаживаясь у очага. — Детство не трогай. Там у меня рецепты, с семи лет записанные, да воспоминания про деда.
— Рецепты у него, — хмыкнул старик. — Там у тебя голова.
— Так рецепты в голове и лежат. Где же им ещё быть?
Межу шьют из хозяйского, из того, что человек точно считает за своё. Я брал Санькино — бабушкину склянку от ожогов, ротного, что считал шаги вслух — и вёл вдоль старого разреза, стежок к стежку.
— Раз, — сказал старик минут через двадцать. — Опять режешь.
Я по привычке надавил, и край начал расходиться. Отпустил и повёл заново, мягче.
Потом я дошёл до первой ночи, когда чужой только вселился. Он спрашивал на своём языке, кто здесь, а Санька упирался и гнал его: «Это моя голова. Уходи». Одна минута на двоих, и я стал делить её пополам.
— Два. Не дели. Эту минуту они прожили оба. Оставь её на меже.
Я оставил, и Санька под моими ладонями длинно выдохнул, как выдыхают, поставив на пол тяжёлое.
Третья ошибка вышла в самом конце: личное кончилось, и я, не глядя, взял нитку с чужой стороны.
— Три. Чужому он не поверит. Распускай.
Распустил пять стежков и сшил заново. Ушло часа три и половина источника. Санька открыл глаза, долго смотрел в огонь, потом стал перебирать вслух:
— Склянка моя. Ротный мой. Кирш его. И училище его, — парень поглядел на свою ладонь, без шрама. — Спасибо, Игорь. Теперь хоть знаю, где кончаюсь я и начинается он. Удобно.
Старик ничего не сказал. Встал и пошёл в дальнюю часть пещеры, к своему грибному огороду.
Как-то утром я завёл часы и посмотрел в окошко: четырнадцатое ноября. Пришли мы в самом конце сентября, октябрь проскочил между лункой и лекциями, а двадцатое сентября я, выходит, провёл где-то в дороге или ещё был в Новогородске? А ведь мне уже тридцать один. Четвёртый десяток пошёл. Когда в последний раз отмечал и не вспомню. Ай… Не важно.
Через три дня солнце не встало. Накануне оно показалось над заливом самым краем, около полудня, постояло над торосами и скрылось. Санька записал время, и столбик восходов до января больше не пополнялся.
В ясную погоду снег освещали звёзды и луна, и лунку было видно шагов с тридцати. А когда мело и неба не было видно вовсе, темнота стояла такая, как в погребе: вытянешь руку — и не видишь даже рукавицы. Спасал только фонарь. И яблоки.
Ярцевские яблоки в темноте светились. Слабо, но если разрезать, мякоть давала зеленоватый свет, и лицо того, кто ел, проступало из темноты пятном. Старик, когда мы ещё в первый день принесли со снегохода наши припасы и высыпали из мешка первое ведро, взял одно, понюхал и долго держал в ладони, улыбаясь.
— Вот это вы хорошо придумали, — сказал он. — Я их лет десять не видел. Уже и забыл, какой у них вкус.
Ели по одному в день на троих.
Позже выяснилось, что яблоки годятся не только в еду. Санькина рыба шла на них, как мотылёк на лампу: бросишь дольку в лунку, та светится подо льдом, а сладкий яблочный дух расходится по воде, и рыба идёт и на свет, и на запах.
Снегоходы стояли внизу, их замело по руль. Но как только межа легла, Жимин за один вечер поставил над ними два ледяных сарая: снег перевёл в воду, воду в лёд, стенами, как кладку. И сложилось впечатление, что работал не водяной маг, а маг земли с камнем. По-нашему сооружал бы такое больше недели, а по-чужому управился до ужина.
Когда в пещерах не осталось ничего, что Санька не измерил бы и не записал, он взялся за воздух. Снаружи у ключей серой несло так, что слезились глаза, а внутри ею не пахло вовсе, и Санька хотел знать почему. Он ходил вдоль стен с горящей щепкой стланика, смотрел, куда клонит пламя, и лез за тягой в каждую щель, в какую мог. Почему не пахнет, он так и не понял, зато из одной узкой шахты вернулся через три часа с углём на пальцах. Сесть не мог, ходил вокруг очага.
— Там комната. Стены исписаны. И не одним