Майор: Сорокапятка 3 - Андрей Вершинин
Не хочет знать, сколько их было. Не хочет знать, сколько их легло. Не хочет вечером, при коптилке, записывать это в тетрадь, как записывал три года.
Он решил тогда, на опушке, глубокой ночью, в свете ракет, под крик, который не прекращался: не буду считать. Ни их, ни своих. Не буду.
И не стал.
Около трёх ночи на поляну вышли танки.
Три или четыре. Он не видел точно — ракеты гасли, и в темноте видны были только вспышки выстрелов. Танки шли медленно, давя всё, что было под гусеницами, — в том числе и своих, которые лежали на поляне. За танками снова шли люди, густо, плотнее, чем раньше. Это была последняя попытка. Ковалёв это понял по тому, как они шли: без крика. Молча. Как идут те, кому уже нечего кричать.
Танки взяли бронебойными. Тех, что были в запасе — немного, на крайний случай. Крайний случай пришёл. Два танка загорелись на середине поляны, третий — у самой опушки, у тюринских окопов. Четвёртый, если он был, развернулся и ушёл в лес. Люди, шедшие за танками, остались без прикрытия на открытом месте, в свете горящих машин.
Их убивали, пока они не кончились.
Он потом спросил себя, правильно ли это было. Спросил один раз, утром, и больше не спрашивал. Они шли с оружием. Они шли прорываться, не сдаваться. Если бы прорвались — через полк, через пехоту, через лес, — то вышли бы к своим, и через неделю стояли бы снова в строю, и стреляли бы в тех же людей, которые сейчас стояли у орудий. Он знал это. Все знали.
Он знал и другое. Что война для них всё равно кончится. Что она кончится для всех — он знал когда, до дня, и не позволял себе перевести это знание в месяцы. Что эти люди, которые шли сейчас через поляну, шли не к своим, а к смерти или к плену, и что это было решено не сегодня, а давно, где-то там, где решаются такие вещи.
Он знал это, а они — нет.
Это было, наверное, самое страшное, что он узнал за эту ночь. Что знание о конце войны не делает её легче. Ни на грамм.
К четырём часам стало тихо.
Не сразу. Сначала замолчали пулемёты. Потом — орудия, одно за другим. Потом кончились ракеты. Потом кончился крик — но не весь. С поляны ещё долго доносились голоса. Отдельные. Стоны. Кто-то звал кого-то по имени. Кто-то молился. Кто-то плакал — громко, по-детски.
Над поляной поднимался туман. Из леса, из низин, с дороги. Белый, густой, как молоко. Он закрывал поляну постепенно, от краёв к середине, и через полчаса поляны не стало видно совсем. Только дымились в тумане горящие танки, и оттуда же, из тумана, доносились голоса.
Ковалёв сидел в окопе наблюдательного пункта и смотрел в туман.
Рядом был телефонист. Он спал, прижав трубку к уху. Ковалёв не стал его будить.
Пришёл Бурмистров. Сел рядом. Лицо у начштаба было серое, с чёрными полосами копоти, и под глазами — синие круги.
— Доклад, — сказал Ковалёв.
— Полк стоит, — сказал Бурмистров. — Все батареи на месте. Орудия исправны, кроме одного — на второй, откат. Потери есть. — Он помолчал. — Снарядов осталось минут на двадцать хорошего боя. Гапонов уехал за новыми.
— Потери какие?
Бурмистров посмотрел на него.
— Будете считать? — спросил он.
Ковалёв помолчал.
— Нет, — сказал он. — Скажи, кого.
Бурмистров сказал.
Он называл фамилии, и Ковалёв слушал. Некоторых он знал хорошо. Некоторых — плохо. Некоторых не знал совсем — пополнение, пришедшее весной, за месяц до Багратиона. Среди них был наводчик с первой батареи, светлоголовый, молодой, которого он видел вчера на броде: тот стоял в воде по плечи и держал колесо орудия, чтобы оно не опрокинулось, и губы у него шевелились.
Фамилия у него была Звонарёв. Ковалёв этого вчера не знал.
Теперь знал.
— Тюрин? — спросил он.
— Жив. Ранен в плечо, легко, остался в строю. Ерёменко жив. Контужен, говорит, что ничего. Мангасарова жива. Двоих вытащила с поляны. Немцев.
— Немцев?
— Раненых, — сказал Бурмистров. — Они лежали перед окопами второй батареи. Кричали. Она поползла и вытащила. Сказала, что они кричат по-человечески, а она не может слушать.
Ковалёв кивнул.
Они сидели молча. Туман стоял над поляной, и голоса из него становились тише. Реже. Кто-то ещё звал. Кто-то ещё молился.
— Товарищ гвардии майор, — сказал Бурмистров вдруг, тихо, не глядя на него. — Вы знали, что так будет?
Ковалёв подумал.
Он знал. Он читал про это в той жизни. Про котёл под Бобруйском, про прорывы окружённых, про заслоны на лесных дорогах, про утренние поля. Он читал сухие цифры в сборниках документов, короткие абзацы в мемуарах, подписи под фотографиями. Он знал, что так будет. Он не знал, как это — стоять здесь и слушать.
— Знал, — сказал он. — Не знал, что так.
Бурмистров кивнул, как будто другого ответа и не ждал.
Рассвет пришёл медленно, из-за леса, розовым и серым. Туман начал редеть. Сквозь него, по краям поляны, стали проступать очертания. Печные трубы. Горелые танки. И то, что лежало между ними, на всём пространстве поляны, от леса до леса, — серое, неподвижное, сплошное.
Ковалёв не стал смотреть. Он встал, отряхнул колени и пошёл вдоль опушки к батареям. К своим людям. К живым.
По дороге он думал о том, что где-то там, в Бобруйске, в штабах, уже пишут донесения. И в донесениях будут цифры. Сколько уничтожено, сколько взято в плен, сколько орудий, сколько танков. Цифры эти пойдут наверх, сложатся с другими цифрами, лягут в сводку Информбюро, прозвучат по радио голосом Левитана. Кто-то их запомнит. Кто-то потом, через много лет, прочтёт их в сборнике документов с синей обложкой.
А он сам никогда не узнает, сколько их было на этой поляне. И не хочет знать.
Он знал только, что они шли.
Шли всю ночь.
Глава 4
Первые вышли из тумана, когда он ещё не рассеялся.
Ковалёв стоял на опушке у тюринских окопов и смотрел на поляну, которой не было видно, и услышал их раньше, чем увидел. Шаги. Негромкие, неровные, шаркающие. Потом голос — один, по-немецки, что-то короткое, повторённое несколько раз. Потом из белого, в десятке