Майор: Сорокапятка 3 - Андрей Вершинин
Телефонист передал. Прошло секунд пять. Ковалёв смотрел на самоходку в бинокль.
С опушки справа, из леса, коротко ударило одно орудие. Самоходка дёрнулась, будто её толкнули в бок, и замерла. Из рубки вырвался дым. Потом огонь. Потом ударило второе орудие, и бронетранспортёр развалился, будто был сделан из картона. Потом ударила вся тюринская батарея, осколочными, по залёгшей у дороги пехоте, и там, где лежали люди, земля встала дыбом.
Через минуту всё кончилось. Поляна была пустая. На дороге горела самоходка. Бронетранспортёр дымил. Людей у дороги не было — или были, но уже не двигались. Несколько серых фигур метнулись обратно в лес. Им не стреляли вслед.
Ковалёв опустил бинокль.
Хорошо. Чисто. Быстро. По правилу.
Только он знал, что это было не то. Это была разведка. Теперь те, кто за лесом, знали, что здесь стоят. И знали, что здесь не пройти легко.
А пройти им было надо. Больше было некуда.
— Всем батареям, — сказал он телефонисту. — Готовность. Сейчас пойдут.
Они пошли в полночь.
Сначала Ковалёв услышал их. Не моторы — голоса. Из леса, с юго-востока, откуда-то далеко, донёсся звук, которого он никогда раньше не слышал на войне. Это был крик. Не один крик — много. Сотни голосов, может быть, больше, кричавших одно и то же, одно слово, протяжно, срываясь. Звук шёл сквозь лес, нарастая, и в нём не было ничего человеческого. Он был похож на рёв моря в шторм, когда волна бьёт в скалу.
Потом из леса поднялись ракеты. Белые, осветительные. Одна, две, пять. Поляна вспыхнула мертвенным светом. Тени от обгорелых печных труб легли длинные, чёрные, до самого леса.
И из леса вышли люди.
Они не шли цепью. Они шли толпой. Густой, серой, сплошной. Выходили из-за деревьев, из просеки, с дороги, выходили и выходили, и не было им конца. В руках у них было оружие — винтовки, автоматы, у некоторых ничего. Они шли быстро, почти бежали, и кричали, и крик этот отражался от леса, и казалось, что кричит сама поляна.
Ковалёв смотрел на них в бинокль и не мог отвести глаз.
Он видел, кто там идёт. Не солдаты — остатки. Пехотинцы из разбитых дивизий. Артиллеристы без пушек. Обозники без обозов. Связисты, тыловики, писари, повара. Раненые — много раненых, с бинтами на головах, на руках, некоторых вели под руки. Офицеры в фуражках, с пистолетами. Кто-то без сапог. Кто-то в одном нижнем белье. Они шли, потому что за ними был котёл, и котёл был смерть, а впереди была поляна и лес, и за лесом — свои. Шестьсот метров.
Он знал это чувство. Он сам так шёл. Три года назад, под Волковыском, в окружении, он вёл своих людей через лес, к своим, и за спиной была смерть, а впереди была неизвестность, и он шёл бы через что угодно, потому что больше было некуда.
Теперь он стоял на другой стороне.
— Огонь, — сказал он.
Телефонист передал.
Опушка ударила.
Он потом не мог вспомнить эту ночь по порядку. Она распалась у него в голове на куски, и куски эти не складывались в одну картину, как не складываются осколки разбитого зеркала.
Помнил звук. Орудия били без перерыва, все сразу, и звук их сливался в один сплошной рёв, и сквозь рёв этот пробивался крик с поляны — и не стихал. Это было самое страшное. Под Понырями, когда стреляли по танкам, танки не кричали. Они горели, останавливались, взрывались — молча. А здесь кричали. Кричали те, кто шёл. Кричали те, кого убивало. Кричали те, кто ещё не был убит. И крик этот не прекращался, как бы ни стреляли орудия.
Помнил ракеты. Их было столько, что поляна почти всё время была светлой. Немцы запускали свои — белые, чтобы видеть, куда идти. Наши запускали свои — чтобы видеть, куда стрелять. Поляна была то белой, то красной, то зелёной, и в этом свете всё двигалось рывками, как в плохом кино.
Помнил, как Тюрин кричал в трубку, что его сейчас сомнут, и как Ковалёв, не думая, бросил к нему резервную батарею, и как резерв выкатил пушки прямо в просеку, на прямую, в упор, и ударил, и толпа, почти дошедшая до тюринских окопов, распалась и откатилась.
Помнил, как стреляли картечью. Трубка на ноль, снаряд рвётся у самого ствола, и перед орудием на сотню метров не остаётся ничего живого. Он учил этому в Татищеве. Он писал об этом в «Указаниях», в самом конце, одной строкой, как о крайнем случае — если танк подошёл вплотную и прикрывающая пехота полегла. Он никогда не думал, что будет стрелять так всю ночь.
Помнил пулемёты пехотного капитана. Они били с флангов, короткими очередями, и там, куда они били, люди падали рядами, как падает скошенная трава. Помнил, как один из пулемётов замолчал, и как капитан сам лёг за него, с забинтованной рукой, и стрелял, пока не кончилась лента.
Помнил, как немцы дошли до второй батареи. Не все. Кучка — человек тридцать, может быть, пятьдесят. Добежали, прорвались сквозь огонь, упали в окопы к расчётам. Там началось то, что он не видел, но слышал. Выстрелы в упор. Крики. Взрывы гранат. Мат. Потом в трубке — голос Ерёменко. Замполит был на второй батарее, Ковалёв не знал, как он там оказался. Голос у Ерёменко был спокойный, почти будничный, как у человека, который докладывает о прибытии кинопередвижки:
— Товарищ гвардии майор, у нас гости. Разбираемся.
И через несколько минут:
— Разобрались. Батарея стреляет.
Помнил Мангасарову. Он видел её несколько раз за ночь, мельком, в свете ракет. Она ползла от окопа к окопу с сумкой на боку, с кем-то на плащ-палатке, которого тащила за собой. Маленькая, как ребёнок. Один раз он увидел, как она тащит раненого, а рядом, в метре, разрывается мина, и она вжимается в землю, и лежит, и потом поднимается и ползёт дальше. Ему захотелось закричать ей, чтобы она легла и не вставала. Он не закричал. Она бы не послушала.
Помнил, как они шли снова. И снова. Волна откатывалась, поляна на несколько минут пустела — если это можно было назвать пустотой, — и потом из леса опять поднимались ракеты, опять крик, опять люди. Он перестал понимать, какая это волна. Сначала понимал. Потом бросил. Не потому что было некогда,