Второй шанс для Лекаря. Том 8 - Алексей Аржанов
— Пьяница, — сказал Беккер, когда Зотов отошёл к окну. — Бросит пить, оправится. Не бросит, помрёт. Лечить тут нечего, Салтыков.
— Лечить есть чем, Людвиг Карлович. Едой.
— Едой? — Трубку он вынул изо рта.
— Голова у него голодает. Кормить его надо тем, что вы зовёте мужицкой едой. Ржаной хлеб с отрубями, гороховая похлёбка, гречневая каша, свинина, печёнка. Квасной гущи по ложке. И ни капли вина, ни на Пасху, ни на именины.
— Хлебом с отрубями, — повторил Беккер. — И мне это писать в журнал?
— Пишите. А через месяц поглядите, перестали ли у него дёргаться глаза и твёрже ли шаг, и тоже запишите. Сравните. Память вернётся позже, ежели вернётся.
— Откуда вы это взяли, Салтыков? — Беккер прищурился. — В книгах такого нет.
— В госпиталях насмотрелся, Людвиг Карлович. У солдат, что ели чёрный хлеб да кашу, этой беды я не видал ни разу. А у тех, кто пил и закусывал одним калачом, видел не раз.
Беккер хмыкнул, но перо обмакнул. Зотов же стоял у окна спиной к нам, и я видел, как у него ходят лопатки под рубахой.
— А присяга моя? — спросил он, не оборачиваясь. — Что мне за неё будет?
— Решать будет суд, Корней Демидыч. Я напишу, что видел у вас в доме седьмого и девятого июля и что вижу нынче. Как было, так и напишу.
Чем я рискую, понимал. Кудрявцевы скажут в Палате, что и отречение его выдумка, раз он сочиняет. Только старое Зотов помнит крепко, теряет он новое, а показание его про ночь первого удара сошлось и с книгой, и с отцом Никифором.
— А расписки? — Жена комкала передник. — Кудрявцевы грозятся в яму.
— Про расписки, покуда дело в Палате, ни я, ни Львов вам ничего обещать не можем, — сказал я. — Иначе всякий рубль вам назовут оплатой.
На крыльце Беккер раскурил трубку и долго смотрел в переулок.
— Ежели через месяц он пойдёт ровно, я напишу Виллие сам, — сказал он. — Что в Москве лечат пьяниц гороховой похлёбкой.
Через месяц меня в Москве уже не будет, и узнаю я обо всём из письма. От того, как пройдёт этот месяц, зависело, останется ли Зотов навсегда таким, каким я увидел его нынче.
* * *
В среду после обеда я сидел в саду под той самой яблоней на рогатине, с которой в детстве сорвался прежний Михайло, и в третий раз перечитывал свою опись с отцовской строкой внизу. Крик донёсся от дома.
— Аннушка! Да что ж это с ней!
Марья Сергеевна, жена Павла, сбежала с крыльца с девочкой на руках. Аннушка смеялась громко и не своим голосом, тянулась ручонками куда-то в воздух и ловила там что-то невидимое, хватала и разжимала пальцы. Мать моя выскочила следом, крестясь.
— Сглазили! Господи, сглазили дитя! За батюшкой послать!
— Погодите, матушка, — сказал я и взял девочку у Марьи Сергеевны.
Аннушка меня не узнала. Лицо у неё горело красным, губы потрескались, а кожа на лбу и на шее была горячая и сухая, ни капли пота в июльскую жару. Я развернул её к солнцу. Зрачки у неё стояли во весь глаз, чёрные, и на свет не сузились нисколько. Сердце под моей ладонью колотилось часто, как у пойманной птицы, а когда она попросила пить и мать её поднесла кружку, она поперхнулась первым же глотком.
Картину эту я перебирал в уме дней десять назад, у постели Зотова, и отбросил, потому что Зотов был мокрый. Аннушка была сухая, как бумага. Сухая, как кость, красная, как свёкла, так нам говорили про эти яды ещё студентами.
— Павел! — крикнул я. — Где она играла? С кем?
Через минуту Павел привёл ко мне за ухо соседского мальчишку, сына дьячка. Тот был красный, с такими же чёрными глазами, только смирнее.
— Кубышки ели, — захныкал он. — Там, за баней, у забора. Семечки как мак. Я мало, барин, это она много!
За баней у забора, там, где сваливали золу, торчали кусты по пояс, с липкими мохнатыми листьями и грязно-жёлтыми цветами в лиловых жилках. Пахло от них так, что у меня свело скулы. Между цветами сидели кубышки с крышечками, и несколько крышечек было сорвано.
Белена.
— Давно? — спросил я мальчишку.
— Как к вечерне отзвонили…
Час назад, не больше, значит, часть семян ещё лежит в желудке. Действовать мне надо было сразу и по порядку.
— Матушка, тёплой воды кувшин. Павел, таз. Марья Сергеевна, из самовара углей, какие погасли, и истолките мне их в ступке в пыль. Тряпицу намочите холодной водой. И ставни в детской затворите.
Матушка моя потянулась было к солонке, и я остановил её руку. Солёное рвотное для ребёнка опаснее самой белены, это я знал по своему веку.
Тёплую воду Аннушка пила с плачем, кружку за кружкой, а потом я перегнул её через колено головой вниз над тазом и пальцем нажал ей на корень языка. Желудок прочистился, и в тазу оказались мелкие семечки. Я выпоил ей ещё кружку и нажал опять, покуда вода не пошла чистая. Мальчишке я сделал то же самое, и он, проревевшись, выплюнул едва с дюжину семян.
Потом я развёл толчёный уголь в воде и выпоил Аннушке полкружки этой чёрной жижи с ложки.
— Да что ж такое с ней? — Мать моя всё крестилась. — Бес вселился, не иначе!
— Белены объелась, матушка. Оттого про буяна и говорят «белены объелся».
В детской было темно и прохладно. Аннушка лежала под мокрой простынёй, металась и смеялась, и обирала с одеяла невидимых мух. Жена Павла сидела у неё в ногах, а мать моя у изголовья, с мокрой тряпицей на детском лбу, и я велел ей молиться вполголоса. Знакомый голос девочка слышала и сквозь бред, а у бабушки были заняты руки.
Тот же яд, что содержится в белене, в моём веке капают в глаза, чтобы расширить зрачок. Купцу с камнем в почке я когда-то давал белену на кончике ножа, от колики. Горсть же семян превращала её в отраву.
К вечеру Аннушка затихла и уснула, а я оставался возле неё и считал дыхание. Беспокоила меня теперь одна вещь. С тех пор как она наелась семян, девочка ни разу не помочилась. От белены пузырь отказывает так же, как кишки. Я положил ей на низ живота тёплую тряпицу, усадил её сонную на горшок и